Почти в недоумении Розанов написал о случившемся Страхову, просил совета. Но никогда у него не было мысли ни жаловаться, ни судиться, - "по всегдашней моей пассивности", замечает он. Однако сам Михеев, очевидно, думал о суде и через прислугу подал на другой день письмо, также все "кланяющееся и извиняющееся". Прочтя, Василий Васильевич положил его на стол, но, вернувшись с уроков, не нашел его. Очевидно, Михеев что-то "дал" прислуге и взял письмо обратно, как "обличающий о факте документ".
Вероятно, Михеев вымучивал у детей "непременно четыре или пять" и в то же время внутренне их жалел и эту жалость к им же самим замученным детям перенес как гнев на третьего. И вспомнились Василию Васильевичу слова заплакавшего крошечного гимназистика, Бори Г. "Не ставьте мне три, отец меня порет за тройки".
Переписка со Страховым касалась буквально всех сторон жизни Розанова. В августе 1890 года редакция журнала "Русский вестник" получила из Ельца статью Розанова "О трех фазисах в развитии нашей критики", которую редактор журнала Ф. Н. Берг дал на рецензию Страхову. Тот прочитал и согласился с редактором, что "без переделки ее печатать нельзя". Страхов считал, что трактовка Добролюбова неудачна, и в письме Розанову 26 августа 1890 года высказал свой взгляд на роль Добролюбова и "нигилистов", который затем и лег в основу розановской трактовки этого вопроса: "Добролюбов действительно звал к общественной деятельности, но именно - к революции, к разрушению, к осуществлению социализма, к тому же, к чему звали полуумный Чернышевский и совершенно зеленый Писарев. Все они исповедовали нигилизм, и начало этой проповеди непременно нужно указать в Белинском, в последнем его периоде. Это было общее движение, поток отрицания, захвативший почти всю литературу. Конечно, в основе лежат нравственные требования, стремление к общему благу, и в этом смысле можно сказать, что нигилисты дали литературе серьезное настроение, подняли все вопросы".
Эта программная статья Розанова появилась в "Русском вестнике" только два года спустя, а затем под названием "Три момента в развитии русской критики" была перепечатана в сборнике его статей "Литературные очерки". В ней дается периодизация русской критики. Ранний период, связанный с деятельностью Белинского, Розанов называет эстетическим, поскольку задача состояла в том, чтобы отделить в литературе прекрасное от посредственного.
Смысл и задачу второго периода русской критики, высшим выражением которого явился Добролюбов, Розанов видит в связи литературы с жизнью, в объяснении последней через первую, в этическом воспитании. Прекрасное было отодвинуто на второй план. Литература как учитель жизни приобрела колоссальное значение. Писатель стал главным, центральным лицом в русском обществе, к которому все прислушивались.
С волнением вспоминает Розанов то время своей юности, когда за томом сочинений Добролюбова забывались и университетские лекции, и вся мудрость старых и новых книг: "К нему примыкали все наши надежды, вся любовь и всякая ненависть… С этим же характером неотделимо связана и отрицательная сторона его деятельности: именно ложность почти всех литературных оценок, которые он сделал".
Третье направление русской критики, которое Розанов называет "научным", возникло одновременно со вторым в работах Аполлона Григорьева, а затем Страхова. Тенденция развития критики в сторону научности заключается в установлении органической связи произведения с предыдущим и последующим в литературном процессе. Конечно, подлинной научности в критике ожидать в то время было трудно (да и в наше время это всего лишь идеал, а не совершившийся факт, как сказал бы Василий Васильевич). Однако заслуга Розанова в том, что он впервые столь широко и мотивированно поставил вопрос о ее необходимости.
Идеи Страхова были во многом близки Розанову, но он никогда не "подделывался" ни к кому, оставаясь самим собой, и в этом заключалась его сущность. Видя в Белинском и Добролюбове провозвестников революции, грядущего разрушения норм жизни народа, он вопрошал, каков будет тот "социализм", что установится в России после "революции" и всеобщего разрушения.
Вскоре после Февраля Розанов ощутил неминуемое и писал в "Последних листьях. 1917 год": "Нельзя, чтобы внуки и внучки наши, слушая сказку "О Иване Царевиче и сером волке", понимали, что такое "волк", но уже не понимали, что такое "царевич". И слушая - "…в тридесятом царстве, за морем, за океаном", не понимали, что такое "царство". И вообще без "царя", "царства" и "царевича" русской сказке так же не быть, как русской песне не быть без "чернобровой девицы". И они почувствуют, через 3–4 поколения, что им дана не русская история, а какая-то провокация на место истории, где вместо "царевичей" и "русалок" везде происходит классовая борьба.
- Мама, что такое классовая борьба? - спросит пятилеток.
Вопрос этот покажет, что уже не только нет "няни и мальчика" у русских людей, но нет и "самой мамы" и самих мальчиков, а все серьезные люди. С классовой борьбой их".
Розанов смотрел не только в будущее России, но и в глубь ее истории, видел корни "идеи Белинского - Добролюбова" в XVIII столетии. "Нигилизм" уже содержался в реформе Петра Великого. Более или менее "мы все - нигилисты", говорил Розанов, понимая под этим преобладание разрушительной силы над созидательной. "Главным нашим "нигилистам", вроде Чернышевского, Писарева, Зайцева, Шелгунова, Скабичевского, Желябова, Перовской, в голову никогда не приходило, что они суть ленивые люди, плывущие по течению, - косные люди, неспособные поворотиться по-своему, люди не оригинальные, шаблонные, "как все", без звездочки во лбу, тусклые и неинтересные. А они-то "Байронами" расхаживали, распускали павлиньи хвосты, учили, "обновляли", "развивали"".
В своих комментариях к письмам Страхова Розанов поставил и другой не менее важный вопрос: "Отчего и зачем у нас появилось 17-ое октября" (Манифест о свободе 1905 года)? Как-то в одном из писем Страхов упрекнул Розанова в том, что тот "связался" с начальством и "пассивно поддался" предписаниям его. В своих пояснениях Розанов говорит по поводу бесправия, существовавшего до манифеста: "Очень трудно "не связаться" карасю с поваром. Только нас (всех вообще учителей, - знаю по рассказам) жарили о ту пору без сметаны, на сухой сковородке… Как это карась, когда его несут за спину на сковородку, не будет "пассивно поддаваться"??!! Нет, 17-ое октября и свобода прессы, конечно, адски была необходима, ею злоупотребили, злоупотребляют: и все-таки - благодатна свобода, благодатен открытый рот!" Вот как стоял вопрос о гласности в начале века, когда печать ненадолго, всего на 12 лет, получила свободу слова.
В Ельце складывались воззрения Розанова на многие явления русской философской мысли от Чаадаева до Достоевского. В письме к Страхову в мае 1888 года он писал, что Чаадаев был увлекшийся католичеством русский человек, но - все-таки русский и без "коварства" в отношении к России. В позднейших своих пояснениях он вспоминает, что Россия, православие и русский народ - это "мои тогдашние фетиши", на которые Чаадаев не покушался, в отличие от Владимира Соловьева, который "по отношению ко всему этому совершает предательство".
Через несколько лет в "Открытом письме к г. Алексею Веселовскому" по поводу его статьи "Гоголь и Чаадаев", написанном с целью развенчать легенду о "многострадальном" "Философическом письме", о Чаадаеве говорится: "Слава мелась по его следам, домелась до нашего времени и выразилась в робко-почтительных, жалостливо-прискорбных строках вашей статьи".
Розанов пересказывает воспоминания своего учителя по Московскому университету Ф. И. Буслаева о том, как появилось в печати "Письмо" Чаадаева. Ректор университета А. В. Болдырев был цензором издававшегося Н. И. Надеждиным журнала "Телескоп", напечатавшего знаменитое "Письмо". Но предоставим слово самому Буслаеву, как его приводит Розанов: "Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим увлечением играя по маленькой с дамами. В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы нумер вышел в свое время. Но Болдырев, увлекшись игрой, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью, - пусть читает ее сам Надеждин, - и тут же, во время карточной игры, на ломберном столике подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще недозволяемое цензурой при чтении Надеждин намеренно пропускал". Грозная резолюция из Петербурга не замедлила воспоследовать: Болдырева "как дурака" отрешить от службы, Надеждина "как мошенника" сослать в Усть-Сысольск, а к Чаадаеву "как к сумасшедшему" приставили двух полицейских врачей.
Но главное, что привлекло Розанова в воспоминаниях Буслаева, - это его слова о статье Чаадаева: "С того времени и до сих пор мне ни разу не случилось перечитать ее вновь". Это, по мысли Розанова, звучит как "единственный, смиренный в своей тихости и вместе уничтожающий ответ на знаменитое "Письмо"".
Чаадаев высказал свое представление о России и ее будущности, которое современники не поняли, и автор "Философического письма" был объявлен сумасшедшим не одним только "высочайшим повелением". Он заговорил о будущем России не в привычных патриотических традициях Сумарокова и Державина, Карамзина и Жуковского, а как человек нового века, постигший горечь настоящего и не склонный идеализировать прошлое. Чаадаев, который любил в своей стране "лишь ее будущее", нарисовал мрачную картину российской действительности, может быть, даже более мрачную, чем предстает перед нами в "Мертвых душах", столь потрясших Пушкина.
Розанов, уже высказавший к тому времени свои "укоры Гоголю", не мог, конечно, принять Чаадаева с его формулой: "Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя".
Именно эпоха "мертвого застоя" российской жизни (не в первый и не в последний раз) породила слова великого гнева и великой боли, которые справедливы самим пафосом обличения, отрицанием не столько прошлого, сколько его результата - настоящего. "Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили".
Говоря, что Россия "ничего не сделала для общего блага людей", что "ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины", что "мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь", Чаадаев предостерегал против неверного толкования его слов: "Я не хочу сказать, конечно, что у нас одни пороки, а у европейских народов одни добродетели; избави Бог!"
Заметили ли потомки эту оговорку Чаадаева, учли ли ее в своих суждениях о нем? Приходится признать, что, как правило, не учитывали. Ухватившись за броскую формулу: "Мы ничего не дали миру", - они подчас проходили мимо того, что стояло за этой формулой и чем она была вызвана. А стояла за ней великая любовь к России, жажда и уверенность в ее будущем.
Непонимание Чаадаева современниками и читателями последующих поколений не могло не сказаться и на отношении к нему Розанова. Рецензируя двухтомник "Сочинений и писем" Чаадаева, вышедший под редакцией М. О. Гершензона, Розанов не преминул отметить, что "Философских писем", по правде сказать, никто не читает и не читал, а так, вообще, знают, что "гений" и "претерпел".
В Ельце была создана первая литературная книга Розанова - "Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского" (1890). Философское размышление о Достоевском, начатое в счастливые годы в Ельце, продолжалось всю жизнь Василия Васильевича. "Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такою любовью, таким состраданием", - писал он Страхову в одном из первых писем 3 февраля 1888 года.
Никого из писателей не любил Розанов так, как Достоевского, постоянно вчитывался в его книги и говорил, что это - "гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание" (вот где истоки антиномического мышления и самого Розанова). А Страхову, перед которым преклонялся, в качестве величайшего комплимента написал: "После Достоевского Вы навсегда будете наиболее близки, дороги моей душе". Но, видимо, сознавая известную бестактность такого суждения перед лицом бывшего друга Достоевского, смущенно добавляет: "Я не буду ждать на это письмо никакого ответа, и мне будет даже неприятно получить его".
По воспоминаниям современников, "Полное собрание сочинений" Достоевского, подготовленное вдовой писателя А. Г. Достоевской (с которой он затем состоял в переписке), всегда было под рукой у Василия Васильевича. "Зная симпатию В. В. к Достоевскому, я однажды спросил его, - вспоминает Э. Голлербах: - "Кто из героев Достоевского Вам больше всего по душе, чья психология Вам ближе и роднее?" Не задумываясь ни на минуту, В. В. ответил со свойственной ему порывистой и вместе с тем мягкой интонацией: "Конечно - Шатов"". Герой "Бесов" и связанные с ним мысли о России и ее судьбах, о русском национальном характере всегда волновали Розанова.
"Дневник писателя" был особенно любим Розановым, ибо здесь Достоевский открывал новый жанр современной литературы - исповедальный диалог писателя с читателем, основанный на доверии и взаимном понимании (что было особенно дорого Василию Васильевичу). В форме непринужденной беседы писатель не только высказывал самое заветное, сокровенное, о чем иногда в романе или повести и не выговоришь, но и не опасался сказать нечто несерьезное, несостоятельное (как то и случается, когда люди разговаривают в повседневной жизни).
Самое заветное связано для Достоевского с самым фантастическим: "Всего чудеснее бывает весьма часто то, что происходит в действительности. Мы видим действительность всегда почти так, как хотим ее видеть, как сами, предвзято., желаем растолковать ее себе". Иными словами, "реализм, так сказать, доходящий до фантастического". Или, как писал Достоевский в том же "Дневнике писателя": "Что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких невозможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами, в виде самых обыкновенных вещей. Иного даже вовсе и не выдумать никакой фантазии".
Отрицая современную ему цивилизацию, которую он именовал цивилизацией озверения человека (а Розанов в одном из писем к Леонтьеву назвал "пиджачной цивилизацией"), Достоевский верил, что "царство мысли и света" настанет в России. Залог того он видел в русском народе, в его стремлении к добру и справедливости даже в самую глухую и черную пору жизни. "Есть у нас повсеместное честное и светлое ожидание добра (это уж, как хотите, а это так), желание общего дела и общего блага, и это прежде всякого эгоизма, желание самое наивное и полное веры".
Мечта о будущем всегда играла определяющую роль в понимании Достоевским настоящего. Сам "фантастический реализм" его означал и в какой-то мере воплощал отблеск будущего на настоящем. Изображая народ русский и трагизм его существования среди грязи и тьмы, он не уставал повторять: "Судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать". Устремленность народной мысли в грядущее, желание изменить жизнь - в этом для писателя залог будущего русского народа.