Как никто, умел Достоевский видеть и отличать красоту души народа от "наносного варварства". "Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа".
И Достоевский делает вывод, который один остается для него "поддержкой и опорой": "А идеалы в народе есть и сильные, а ведь это главное: переменятся обстоятельства, улучшится дело, и разврат, может быть, и соскочит с народа, а светлые-то начала все-таки в нем останутся незыблемее и святее, чем когда-либо прежде". При этом особые надежды писатель возлагал на новую молодежь.
Веру в будущее России Достоевский определяет как убежденность в будущем братстве народов через "всемирное общечеловеческое единение". При этом он решительно отвергал различные коммунистические теории тогдашнего социализма "французского образца". "Я хочу не такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам".
В этом тезисе проявляется принципиальное отличие Достоевского от экзистенциалистов, пытающихся зачислить его в свои духовные отцы. Экзистенциалисты останавливаются на первой половине тезиса ("чтобы я мог делать всякое зло"), но не поднимаются до выражения подлинного этического начала, присущего философии и творчеству русского писателя ("но не хотел его делать сам"), Достоевский верил, что "народ спасет себя сам", что "надо желать, чтобы народ имел полную свободу сам выйти из грустного своего положения, безо всякой опеки и поворотов назад".
В разные периоды своей жизни Розанов обращался к различным сторонам идейного наследия Достоевского. И началось все с "Легенды о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского" - философского размышления о человеке, о жизни и смерти. К концу жизни Василий Васильевич, правда, заявил, что в этой книге он еще "не был зрел". Это, однако, не столько характеристика или оценка первой литературной книги его, сколько свидетельство иного отношения к Достоевскому и его наследию.
В критике издавна утвердилась мысль, что в этой книге дана религиозная трактовка творчества Достоевского. Однако было бы точнее сказать, что Розанов проанализировал "Братьев Карамазовых" и центральную в философском плане главу романа в контексте христианского миросозерцания Достоевского. Религиозная основа заложена в самом великом произведении, как и во всем творчестве Достоевского, а не привнесена Розановым извне, как 3. Фрейд, например, приложил разработанную им методологию психоанализа к рассмотрению темы отцеубийства в "Братьях Карамазовых".
"Легенду о Великом инквизиторе", сочиненную Иваном Карамазовым, Розанов считает душой романа, все действие которого "только группируется около нее, как вариации около своей темы". Вот почему весь анализ творчества писателя концентрируется у Розанова на "Легенде".
Широко задуманная Достоевским картина, в которой главным должен был стать второй роман - о жизни Алеши Карамазова "уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент" (сказано в авторском предисловии), - осталась незавершенной. Тем не менее, заметил однажды Розанов, "светлый образ Алеши Карамазова, кажется, прошел далеким манящим видением перед множеством русских молодых людей, и нередко об удивительном, об исключительном религиозном юноше теперь говорят друзья его или родители: "Это как Алеша Карамазов"".
В первом романе о Карамазовых, говорит Розанов, изображена только смерть старого, "а то, что возрождается, хотя и очерчено, но сжато и извне, и как именно происходит самое возрождение - эта тайна унесена Достоевским в могилу". То есть положительный идеал, как и у Гоголя в "Мертвых душах", остался лишь в замысле и не претерпел крушения.
В последовавших за Гоголем писателях (Тургеневе, Достоевском, Островском, Гончарове, Толстом) Розанов не только отказывался видеть его продолжателей, но и усматривал между ними и Гоголем "диаметральную противоположность": "Правда, взор его и их был одинаково устремлен на жизнь: но то, что они увидели в ней и изобразили, не имеет ничего общего с тем, что видел и изображал он". Толстой и Достоевский противодействовали "отрицательному" гению Гоголя. В этом заключается одна из главных идей "Легенды" Розанова.
Знаменитый розановский апофеоз "мертвечины Гоголя" предстает отправным пунктом всей книги, всего столь необычного по тому времени исследования: "Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь и мертвые души только увидал он в ней. Вовсе не отразил действительность он в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то и запоминаются они так, как не могут запомниться никакие живые образы". Именно ложность карикатур Гоголя, утверждает Розанов, "навеки запоминается" читателю.
Достоевский и Гоголь, Достоевский и Толстой - у Розанова не просто "сами по себе", а всегда в сопоставлении. Целостность художественной формы сближала для него столь различные романы Достоевского и Толстого: "Роман Достоевского глубоко однороден с "Анной Карениной" по духу, по заключенному в нем смыслу. Он также есть синтез душевного анализа, философских идей и борьбы религиозных стремлений с сомнением". Но, в отличие от "Анны Карениной", где показано, как гибнет человек, сошедший с путей нравственности, не им предустановленных, в "Братьях Карамазовых" "раскрыто таинственное зарождение новой жизни среди умирающей".
Философский смысл романа Достоевского Розанов видит в утверждении неотделимости жизни от смерти. Только смерть, вернее, неизбежность ее делает возможной жизнь. В этом заключен смысл эпиграфа к "Братьям Карамазовым": "Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Евангелие от Иоанна, 12, 24).
Смерть, разложение - это только залог новой жизни, лучшей жизни. Так следует смотреть на историю и на разложение в окружающей нас жизни. Этот взгляд один может спасти нас от отчаяния, полагал Розанов, и исполнить самой крепкой веры в минуты, когда уже настает, кажется, конец для всякой веры.
Умирая, жизнь, представляющая собой соединение добра и зла, выделяет их "в чистом виде". Именно добро, которому предстоит погибнуть после упорной борьбы со злом, выражено, по мысли Розанова, с беспримерной силой в "Легенде о Великом инквизиторе".
Уже в первой своей работе о Достоевском Розанов обратился к "Дневнику писателя" как к новой, своеобразной и прекрасной литературной форме, "которой в будущем, во все тревожные эпохи, вероятно, еще суждено будет играть великую роль". Субъективную форму "Дневника" он находит во всех романах и повестях Достоевского. Да и сам Розанов вскоре попытал свои силы в этом жанре, написав "Афоризмы и наблюдения" и "Эмбрионы", то есть рождающиеся мысли - прообразы будущих "опавших листьев". Отдельные "эмбрионы" были напечатаны в одном из первых сборников статей Розанова "Религия и культура" и тогда же в руководимом им литературном приложении к "Торгово-промышленной газете" появились его заметки "Из записной книжки русского писателя".
Интерес к жанру "литературно-философской мысли" зародился у Розанова очень рано. Познакомившись в 1889 году с переводом "Мыслей" Паскаля, выполненным его коллегой по Елецкой гимназии П. Д. Первовым (книга была напечатана в Петербурге в том же году), Розанов пишет оставшуюся неоконченной статью "Паскаль", в которой получил отражение его интерес к этому жанру.
Прочитав первые главы "Легенды" Розанова в "Русском вестнике", К. Н. Леонтьев писал автору 13 апреля 1891 года из Оптиной Пустыни: "Читаю Ваши статьи постоянно. Чрезвычайно ценю ваши смелые и оригинальные укоры Гоголю: это великое начинание. Он был очень вреден, хотя и непреднамеренно. Но усердно молю Бога, чтобы вы поскорее переросли Достоевского с его "гармониями", которых никогда не будет, да и не нужно".
Публикуя это письмо, Василий Васильевич замечает: ""Укоры" эти действительно у меня были; были прямы и резки и подняли в критике тех дней бурю против меня. Гоголь был священен и, как всегда для толпы, безукорен". Вместе с тем Розанов, конечно, не стремился "перерасти" Достоевского, но еще в ранних письмах Страхову мог, например, писать: "Даже у Достоевского колебалось в руках знамя. Я с улыбкою перечитываю порой его полемику с Добролюбовым: все-таки подавался, все-таки боялся".
Как бы ни менялись в дальнейшем взгляды Розанова на Достоевского (а они претерпели немалые "аберрации", как выражался Василий Васильевич), неизменным оставалось чувство: "Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет" (286). Достоевский дорог человеку, как тот "всадник в пустыне" (Дон Кихот?), с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела.
"Легенда" Розанова печаталась в журнале в 10-летнюю годовщину смерти Достоевского. Статьи о нем Розанов писал к 20-летию, к 25-летию, к 30-летию его кончины. Писал бы и далее, если бы не революция и собственная смерть. Он как бы жил "по часам" Достоевского, был весь в движении его идей. "Ничто в нем не постарело, ничто не умерло. Он так же раздражает одних, умиляет других", - писал Василий Васильевич через 20 лет после смерти писателя.
В первый год XX века Розанов, предвидя значение Достоевского для наступающего столетия, которое во всемирной литературе стало "веком Достоевского", сказал о наследии писателя, что это - "едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу или, по крайней мере, к которым постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа".
В те годы мало еще кто понимал в России, а за границей и вообще никто не понимал, что Достоевский "есть в полном смысле европейский писатель", как с некоторой долей неловкости за свою смелость сообщал в той же статье Розанов. Ведь Западная Европа и Америка поймут и оценят Достоевского лишь после Первой мировой войны, но до этого Розанову не суждено было дожить.
Перевод "Братьев Карамазовых" на английский язык, выполненный Констанс Гарнет, появился в 1912 году и был назван известным английским критиком Мидлтоном Марри "самым выдающимся переводом в истории английской литературы". Критик имел в виду не уровень переводческого мастерства (хотя он, безусловно, был самый высокий для своего времени), а тот факт, что англоязычный читатель приобщился по этому переводу к величайшему творению Достоевского. Действительно, никогда еще перевод иностранного произведения не имел такого значения для англоязычной литературы.
О мировом значении Достоевского во времена Розанова говорить еще не приходилось. Даже в России, несмотря на многочисленные издания, он не был внимательно прочитан. В 1901 году Розанов пророчески писал о грядущем мировом признании Достоевского: "Достоевский - это для Европы революция, но еще не начавшаяся, хотя и совершенно приготовленная. В час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными… начнется великая идейная революция в Европе. Самые столбы ее, подводные сваи ее великолепных надводных построений, окажутся нетвердыми или фальшивыми".
25-летняя годовщина смерти Достоевского пришла в разгар первой русской революции. Только что отшумело в Москве Декабрьское вооруженное восстание. Под псевдонимом В. Елецкий Розанов печатает в московской газете "Русское слово" свою первую там литературную статью как бы иной, "внерозановской" ориентации. Это отклик на события самые горячие, кровавые, вчерашние, хотя статья называется академически сухо - "Экономический и социальный вопрос у Достоевского".
Розанов вспоминает разбор Достоевским в февральском номере "Дневника писателя" за 1877 год романа "Анна Каренина", вернее того места, где Левин и Стива Облонский на ночлеге во время охоты ведут разговор о собственности и справедливости существующего порядка. Розанов цитирует всю ночную беседу, мы же напомним лишь ее окончание. Стива говорит:
"Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием…
- Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, - по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват" .
Отсюда формула Н. К. Михайловского о "кающемся дворянине", толкнувшая молодежь на путь такого "покаяния". Так, заметим кстати, решался вопрос о "привилегиях" нашими прадедами. Обращаясь к свидетелям недавнего Московского вооруженного восстания, Розанов говорит: "Неправда ли, слова эти с биением сердца прочтутся всеми москвичами, ибо в журналистике 1905 года не было ничего сказано столь глубокого и вместе столь отвечающего на тему истекшего года, как эти 29 лет назад сказанные слова!"
Если бы русское общество и русское правительство поняли это тогда, во времена Достоевского, горестно замечает Розанов, то "не застали бы нас врасплох и растерянными события этого года, да и самих событий, наверное, не было бы в их черных, и скорбных, и кровавых чертах".
Сходную мысль, хотя и более прикровенно, высказал Розанов в статье, появившейся в тот же день 25-й годовщины смерти Достоевского в "Новом времени". Говоря, что некоторые рассуждения в "Дневнике писателя" стали частью убеждений русского общества, он мечтает о том, как "зашумели бы сейчас нумера "Дневника писателя", живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни". Розанов жил предчувствием неминуемости социальных перемен, и припомнилась ему фраза генерала Епанчи-на из "Идиота": "Будущее чревато событиями".
Достоевский пророчески сказал: "Преходит лик мира сего", то есть как бы преображается, сбрасывая с себя "ветхую чешую". Но нет ныне в литературе писателя, замечает Розанов, который мог бы сказать нужное слово, кто выразил бы этот перелом всей русской истории. "Достоевский был единственным у нас гением декадентства", - говорит Розанов, понимая под этим термином пророчество грядущего социально-культурного краха. "Бездна персонажей у Достоевского уже прямые "декаденты", люди вне быта и истории, толкующие об Апокалипсисе и ждущие конца света".
"Подпольный человек" - центральная идея творчества Достоевского. Без такого "столпа в его творчестве", как "Записки из подполья", говорит Розанов, нельзя понять ни "Преступления и наказания", ни "Бесов", ни "Братьев Карамазовых", хотя при появлении своем "Записки" не обратили на себя ничьего внимания.
"Подпольный человек" - это "литературный плащ" для духа гениального писателя, такой же "Нехлюдов", повторяющийся в разных произведениях Толстого. "Теперь уже нельзя говорить "о Достоевском", не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о "Записках из подполья". Кто их не читал или на них не обратил внимания, - с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых "азов" понимания". Л. Шестов, Д. Мережковский, Д. Философов стали постоянно ссылаться на "подпольного человека", "подпольную философию", "подпольную критику". Критик А. Закржевский даже выпустил в Киеве книгу "Подполье". Сам термин "подполье" сделался наконец таким же расхожим в литературе, как некогда "лишний человек" или "отцы и дети".
"Подпольный человек" - явление современное, явление нашего века. И Розанов почувствовал это раньше других. Пересказывая Достоевского, он говорит, что если "всемирное и окончательное счастье" наконец установится в мире, то никак нельзя поручиться, что не явится некий господин и, уперев руки в боки, не скажет: "А не послать ли нам все это счастье ударом ноги к черту, чтобы пожить опять в прежней волюшке, в свинской волюшке, в человеческой волюшке"? "И не то важно, - продолжает Достоевский, - что такой человек явится, но то существенно, что он непременно найдет себе и сочувствие". Сколько в этом наблюдении верного, "русского", с чем мы и сегодня сталкиваемся на каждом шагу.