Серьезную заслугу Достоевского в философии и теории познания Розанов видит в том, что "позитивное бревно" одномерного мышления, лежащее "поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расшатал…"
Еще в ранней статье "Литературная личность Н. Н. Страхова" Розанов высказал мысль, что судьба каждой сколько-нибудь даровитой русской души - "долгое скитальчество за идеалами, страстное и не окончательное преклонение перед богами чужих народов, утомление всеми ими и возвращение к идеалам своего родного народа". Вспоминая свою первую книгу о Достоевском (выдержавшую три издания), он говорил, что глава о Великом инквизиторе в "Братьях Карамазовых" есть "литературно и красиво выразившаяся душа нашего народа на… путях ее скитания и страдальчества".
"Главную тайну" жизни Достоевского Розанов видит в том, что он, "наш Федор Михайлович", был от "аза" и до "ижицы", от лона матери и до могилки в Александро-Невской лавре, "тоскующим русским мальчиком", - только им и всецело им, готовым проклинать, звать, проповедовать и отрицать.
На чьей же стороне был этот "русский скиталец", о котором он так проникновенно сказал в Пушкинской речи? - вопрошает Розанов. На стороне ли новых тревог или старого цинизма? И отвечает: "Достоевский всю жизнь был с ними <молодежью> душою, но не с ними делом". Но душой, сердцем он действительно был с ними: "Старый это был дуб на российских равнинах, но с высыпавшими под старость зелеными листиками. Ведь он почти поет… эту знакомую песню гимназистов и юношей:
Отречемся от старого мира…
Да и как поет! Как не умели в 1905–1906 годах!"
Тем не менее это не помешало Розанову через год записать для "Опавших листьев": "Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами (Петрашевский), - имел мужество сказать о них: "мошенничество". - "Русская революция сделана мошенниками" (Нечаев, "Бесы"). Около этого приходится поставить великое SIC" (350). Измененные слова "нечаевца" Петра Верховенского из романа Достоевского выражают глубинное отношение Розанова к "революции" как разрушению России и тем "бесам революции", которым посвящена книга Достоевского.
Еще обдумывая свою книгу "Легенда о Великом инквизиторе", Розанов писал Страхову весной 1889 года: "Летом, освободившись от всяких срочных работ, - думал всецело отдаться критике Достоевского. Чувствую, что если не сделаю этого теперь, то уже никогда не сделаю, и мне этого жалко. Приблизительно лет 12 я жил под совершенным его обаянием, и мне говаривали иногда: "Да Вы сами из его героев, оттого и любите"; но, по счастью, начинаю совершенно от него отпадать, а года еще через 3, может быть, он уже станет представляться мне чуждым совсем".
Но опасение Розанова не оправдалось. Напротив, Достоевский входил, вживался в Василия Васильевича все глубже. Значительный интерес представляют его высказывания о Достоевском, записанные для книги "Мимолетное". Он вспоминает слова участника Религиозно-Философского общества Б. Г. Столпнера о том, что революционный прогресс невозможен, "пока мы не преодолеем Достоевского". "Повалить Достоевского - это замысел революции". И это не потому, что он написал "Бесов", а потому, что все существо Достоевского, простое, доброе, сострадательное, "наше бытовое", нисколько не смеющееся над бытовою Русью, но эту бытовую Русь уважающее, - совершенно несовместимо с "плоско-душной, скверно-мордной, коротенькой и пошленькой революцийкой. Не в "Бесах", - о, нет! - а в "я". В "Я" Достоевского революция встретила упор и отпор".
И наконец запись о нравственной природе революционеров, как понимал ее Достоевский и что так образно выразил Розанов: "…фокус всех "Бесов" (Дост.) - как Петруша Верховенский, террорист-клеветник-циник - кушает холодную курицу, "которая вам теперь уже не нужна", - говорит он идеалисту Шатову, к которому пришел потребовать от партии застрелиться. Тот мечется. Мучится. Страдает. Говорит, что "все люди станут богами", а этот кушает и кушает.
- Я с утра не ел. Был в хлопотах по партии. И вот только теперь.
Гениально. И собственно, где ни читают историю социал-революционной партии и "историю нашей культурной борьбы" - эта курочка все мелькает и мелькает…"
Наряду с перепиской со Страховым и работой над книгой о Достоевском Розанов впервые прочитал в Ельце Леонтьева. В "Русском вестнике" была напечатана его статья о романах Толстого. "Кто он такой? - спрашивает Розанов Страхова. - Какой хаос по изложению - и какие умные замечания, даже до удивительности". И совсем, казалось бы, неожиданное заключение: "Отвратительный человек, должно быть, но как запоминаются его слова".
И вот в конце жизни в письме к Э. Голлербаху 9 мая 1918 года Василий Васильевич определяет путь своих исканий двумя именами, оказавшими решающее воздействие на его образ мышления: "И "Розанов" естественно продолжает или заключает К. Леонтьева и Достоевского. Лишь то, что у них было глухо или намеками, у меня становится ясною, сознанною мыслью. Я говорю прямо то, о чем они не смели и догадываться".
Действительно, сам Леонтьев подтверждает это. "Вы… понимаете меня именно так, как я желал всегда быть понятым", - писал он Розанову в письме 24 мая 1891 года. Прочитав же присланную ему рукопись статьи Розанова "Эстетическое понимание истории" (о мировоззрении Леонтьева), пишет еще определеннее: "Наконец-то после 20-летнего почти ожидания я нашел человека, который понимает мои сочинения именно так, как я хотел, чтобы их понимали!"
Напротив, близкий к Леонтьеву Вл. Соловьев, которого просили написать для словаря Брокгауза и Ефрона статью о Леонтьеве, как-то стеснялся "либеральных" редакторов издания, которые могли бы ополчиться на него, если бы он написал большую и любящую статью о "мракобесце Леонтьеве".
Полемизируя с Вл. Соловьевым, видевшим существенный недостаток философии Леонтьева в якобы отсутствии внутренней связи между тремя главными мотивами его миросозерцания (мистицизм византийского типа, монархизм и стремление к красоте в национальных самобытных формах), Розанов считал, что эстетика как утверждение красоты жизни может быть признана центром, связующим все учение Леонтьева в одно более или менее стройное целое.
Не менее целостна и завершенна леонтьевская теория органического развития государства и народов. Народы, говорит он, проходят в своей жизни три последовательные стадии ("триединый процесс"): младенчество (первичная простота), возмужалость (разделение труда и функций) и дряхлость (вторичная простота, разложение организма). Европа уже вступила в этот последний фазис после Французской революции. Россия же после освобождения крестьян тоже начинает приближаться к этому "роковому периоду".
Главное в философии Леонтьева Розанов определяет как поиск "красоты действительности": не в литературе, не в живописи или скульптуре, не на выставках или в музеях, а в самой жизни, в событиях, в характерах. "Прекрасный человек" - вот цель, "прекрасная жизнь" - вот задача.
Идеал Леонтьева - эстетическая красота, но не в книгах, а в человеке. "Читатель сам увидит, - замечает Розанов, - что тут есть совпадение с Ницше, хотя Леонтьев писал и высказал свою теорию раньше Ницше и в ту пору, когда имя германского мыслителя не было даже произнесено в русской литературе… Наиболее прекрасная жизнь есть наиболее сильная жизнь, т. е. далее всего отстоящая от смерти, от конца… Идеал эстетический совпадает с биологическим".
Леонтьев поклонился силе и красоте жизни. Ради этого он отвернулся от всего иного, "измял" свою литературную деятельность, как определяет это Розанов, и изломал свою биографию. Когда за год до смерти он напечатал свою лучшую литературно-критическую работу "Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого", то, по свидетельству Розанова, "для очень широких слоев читающего общества имя г. К. Леонтьева… могло показаться новым".
Леонтьев разошелся со всеми и вся и ушел в монастырь, сначала на Афон, затем в Оптину Пустынь. "То, что он остался отвергнутым и непризнанным, даже почти непрочитанным (публикою), и свидетельствует о страшной новизне Леонтьева. Он был "не по зубам" нашему обществу, которое "охает" и "ухает" то около морали Толстого, то около героев Горького и Л. Андреева. Леонтьев гордо отвернулся и завернулся в свой плащ. И черной фигурой, - именно как "Некто в черном", - простоял все время в стороне от несшейся мимо него жизни, шумной, отвратительной и слепой".
Непрост был для Розанова вопрос о Леонтьеве и славянофилах. С одной стороны, он считал, что Леонтьев не имеет прямого отношения к славянофильству, что это совершенно разные явления. С другой стороны, оценивая славянофильские воззрения, высказанные впервые И. Киреевским, развитые А. Хомяковым и возведенные в систему Н. Данилевским, он отмечает, что учение это продолжает развиваться и поныне: "В замечательных трудах К. Леонтьева мы видим последнюю трансформацию этого учения, и если бы западническая критика не ограничивалась повторением общих мест, если б она действительно имела силы бороться - она давно подвергла бы систематическому обсуждению идеи, высказанные последним в книге "Восток, Россия и славянство" или в брошюре "Национальная политика, как орудие всемирной революции"".
В "Опавших листьях" Розанов заметил, что "все писатели были недобры к К. Леонтьеву и не хотели ни писать о нем, ни упоминать" (181). Правда, он приводит лестное для Леонтьева высказывание Толстого, сказавшего, по свидетельству литератора А. А. Александрова: "Его повести из восточной жизни - прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием. Что касается его статей, то он в них все точно стекла выбивает; но такие выбиватели стекол, как он, мне нравятся".
После свидания с Леонтьевым в Оптиной Пустыни Толстой записал в Дневнике 28 февраля 1890 года: "Был у Леонтьева. Прекрасно беседовали. Он сказал: вы безнадежны. Я сказал ему: а вы надежны. Это выражает вполне наше отношение к вере".
Толстой с его мыслями о "братской общине" и Достоевский с его "всемирной гармонией" вызвали в 80-е годы резкую критику со стороны Леонтьева. Он выступил против них в брошюре "Наши новые христиане. Ф. М. Достоевский и гр. Лев Толстой", в которой утверждал, что идеи Толстого и Достоевского вовсе не евангельские и не христианские, что Христос ни о какой "мировой гармонии" не учил и ее не предрекал.
Леонтьев полагал, что наука в дальнейшем развитии своем, вероятно, откажется от утилитарной и оптимистической тенденции и обратится к тому "суровому и печальному пессимизму, к тому мужественному смирению с неисправимостью земной жизни, которое говорит: "Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли - вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите"".
Речи Достоевского о Пушкине Леонтьев противопоставил произнесенную почти в то же время речь К. П. Победоносцева, ставшего в том году обер-прокурором Синода. В более пространном варианте статьи Леонтьева, появившемся в газете "Варшавский дневник" (в сокращенном виде вошла в работу "Наши новые христиане"), речь Победоносцева названа "менее пылкой и менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г. Достоевского". Эту "правильность", отсутствовавшую в речи Достоевского, Леонтьев усмотрел в проповеди единения церкви и народа.
Прочитав статью Леонтьева, Достоевский записывает по поводу проповеди терпения и смирения у него: "Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо". Неприятие церковного "византизма" Леонтьева было естественным следствием гуманизма Достоевского.
Резкое и личностное замечание Достоевского о Леонтьеве, опубликованное после смерти Достоевского, задело Розанова, и он пишет по поводу этой записи: "Последние личные слова, обращенные к К. Леонтьеву, были несправедливы: он был идеалист лично, до трогательности добрый и мягкий, но с суровыми суждениями, капризно суровыми, "нарочно" суровыми. Он очень любил "горячить" общественное мнение и жег его парадоксами, иногда оскорбительными или, лучше сказать, всегда оскорбительными, когда было можно".
Упрекая Достоевского в отсутствии в его романах прославления церкви и мистического начала, Леонтьев вынужден был признать, что Достоевский один из немногих мыслителей, не утративших "веру в самого человека". Конечно, Леонтьев понимал эту веру по-своему и трактовал ее в религиозно-мистическом духе как "суровый и печальный пессимизм".
Леонтьев первый заявил, что "реалистический период" в русской литературе сам по себе закончился, дозрел и даже "перезрел". Розанов видит это в том, что Леонтьев обозначил "границы реализма" у Толстого, по крайней мере в "Войне и мире". Декадентство, символизм, "стилизация" свидетельствовали, что пора "расцвета" миновала и наступает этап "перезрелости", то есть (согласно теории "триединого процесса") третья фаза эстетического развития.
Называя Леонтьева "беспощадным эстетом", Розанов сравнивал его роль в русской литературе с ролью "отца Ферапонта", противостоящего в "Братьях Карамазовых" благостному старцу Зосиме. Отец Зосима - мечта Достоевского, личная мечта, "буди, буди" его сердца, "золотой сон". Противопоставляя его отцу Ферапонту, Достоевский выразил вековечную и в самой действительности заложенную истину: "истину о тысячелетнем борении двух идеалов - благословляющего и проклинающего, миролобызающего и миро-плюющего, поднимающего из скорби и ввергающего в скорбь".
Эту антитезу Розанов усматривает уже в самом складе натуры Леонтьева. Был ли он христианином или язычником? Если Гоголь, по Розанову, все-таки "пугался своего демонизма", был "между язычеством и христианством", то Леонтьев "родился вне всякого даже предчувствия христианства" (192).
Розанов приводит историю о происхождении Леонтьева, будто бы переданную самим Леонтьевым. "Он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Леонтьев так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда - в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природу в такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А "церковность" его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый "канонический" муж его матери. В насильственном "над собою" христианстве Леонтьева есть что-то противное и непереносное…" (192). Характеристика по-розановски проницательная и яркая, но, может быть, несколько упрощенная в части "биологического эстетизма" Леонтьева.
В связи с выходом в 1911 году литературного сборника "Памяти К. Н. Леонтьева" (куда вошла работа Розанова "Неузнанный феномен", печатавшаяся ранее как предисловие к публикации писем Леонтьева) Василий Васильевич написал статью, в которой передал свое личное чувство высокой нравственной чистоты Леонтьева, "ни разу не поколебавшееся за 20 лет, когда в самом сменились или изменились все чувства, все мысли, все отношения к действительности". Леонтьев вечно спорит, возражает, но лицо его всегда открыто, и он уже издали кричит: "Иду на вас".