Розанов - Александр Николюкин 20 стр.


В связи с этим Петербургский цензурный комитет писал в Главное управление по делам печати: "Статья отличается выдающеюся резкостью нападок на весь административный государственный строй… Автор статьи, искренний приверженец и почитатель самодержавия, чрезвычайно зло и бесцеремонно осмеивает весь бюрократический механизм, ставший, по его мнению, вредным средостением между единоличною волею царя и народом. По его понятиям, для этой грязной тени Акакия Акакиевича, как он обыкновенно величает бюрократию, in gremio <в глубине>, ей все единственно - "пади монархия, настань республика - почерк (делопроизводства) не дрогнет, тусклая речь не станет ярче"".

Номер журнала был арестован, и 3 июня цензурный комитет сообщил в Главное управление по делам печати, что статья Розанова исключена из книжки журнала. Василий Васильевич обратился к самому Победоносцеву, но обер-прокурор Синода при личной встрече сказал ему: "Объясняйте механизм падения монархии на Франции, но не объясняйте его на России". Поневоле пришлось смириться.

Первой книгой, вышедшей у Розанова в Петербурге, стала "Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского". Современники, и прежде всего К. Леонтьев, обратили внимание на оценку в ней Гоголя как писателя "холодного".

Писателей Розанов разделял на "холодных" и "теплых". Со своим апофеозом "интимности" он не мог переносить "холодных" и больше всего страшился в литературе "холода". "Ах, холодные души, литературные души, бездушные души. Проклятие, проклятие, проклятие", - писал он позднее. Даже перед смертью завешал "предупредить этот холод".

Все "холодные" писатели, утверждал Василий Васильевич, вышли из Гоголя и жили сейчас же после Гоголя. "В Гоголе же - мировой центр или фокус "ледникового периода"". Существуют "шумные писатели", говорил Розанов: "Был шумный Скабичевский, шумный Шелгунов, а уж Чернышевский просто "гремел", - и тем не менее они все были, в сущности, холодные писатели; как и Герцен есть блестящий и холодный писатель. Мне кажется, теплота всегда соединяется с грустью, и у Страхова есть постоянная тайная грусть; а те все были пресчастливы собою".

"Заговорив неблагоприятно о Гоголе" (но совсем иначе, чем когда-то Белинский), Розанов и "подкупил" Леонтьева, как признавался тот в пространном письме 24–27 мая 1891 года: "Это большая смелость и великая заслуга".

Когда Розанов хлопотал о выезде из Ельца, Леонтьев предлагал ему свое содействие в переводе в одну из московских гимназий, чтобы они имели возможность видеться. Но Василий Васильевич уклонился от этого и потому, что обещал уже брату перевестись к нему в Белый, и, как он сам поясняет, по нежеланию разрушить созданный в результате переписки мысленный образ Леонтьева: "Какая-то лень и суеверие, что я не увижу именно то дорогое и милое, что об-разовая уже в представлении о невиданном человеке, заставило меня нисколько не спешить свиданием, да и вообще не заботиться о нем. Так мы и не свиделись". Осенью 1891 года Леонтьев переехал из Оптиной Пустыни в Сергиев Посад и вскоре умер.

Много лет спустя Розанов однажды увидел во сне Леонтьева (сон был чрезвычайно радостен) и сказал ему: "Вот, свиделись! О скольком надо переговорить". И разговор между ними был необыкновенно сложен и последователен, весь "правильный", без признаков, что "в сновидении". Леонтьев, весь изможденный и больной, весь белый старик, хотя чрезвычайно обрадовался, но произвел совсем другое впечатление, чем какое Розанов воображал (вне сна): "Именно, что он был слаб до неприятности и что был весь какой-то жалующийся и точно о чем-то просящий, не то лекарства, не то пенсии. Вообще, - замечает Розанов, - я не получил симпатии от личного впечатления".

В предисловии к публикации писем Леонтьева Розанов писал в 1903 году об истории этой заочной дружбы: "К. Н. Леонтьева я знал всего лишь неполный год, последний, предсмертный его. Но отношения между нами, поддерживавшиеся только через переписку, сразу поднялись таким высоким пламенем, что, и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями. Правда, почва была хорошо подготовлена: я знал не только все его политические труды (собранные в сборнике "Восток, Россия и славянство", 2 т.), но и сам проходил тот фазис угрюмого отшельничества, в котором уже много лет жил К. Н. Леонтьев. Самое место его жительства, - Оптина Пустынь, где жил чтимый глубоко мною старец о. Амвросий, - привлекало меня".

Розанов высоко ценил самый жанр переписки, называя его "золотой частью литературы", имеющей большое будущее. Горячий одобрительный отклик встретили у него слова Леонтьева о том, что переписываться гораздо приятнее, чем писать статью для печати. "Пишешь письмо к единомышленнику или к близкому, с убеждением, что возбудишь или сочувствие, или живое возражение; пишешь статью для публики, - знаешь что встретишь или удивленное непонимание, или насмешки над "оригинальностью" и "чудачеством" своим, или обвинения в "парадоксальности", или чаще всего пренебрежительное молчание…"

Правда, став старше, Розанов изменил свое отношение к письмам. В "Мимолетном" он говорит, что писать письма не полезно. "Это перенесение нашей души вдаль, к другому, в какой-то чужой дом. И хотя письмо несколько уродняет нас с другим, но тут так мало уроднения, что не вознаграждает за то, что потерял у себя и вокруг себя. Надо жить тут и в себе. Это великое мастерство, великое уменье, которого почти всем не достает. Нужно находить великое счастье, - не великое, а величайшее, самое великое, - у себя в доме, с ближайшими людьми. Нужно любить не "ближнего", а "ближайших". И вот кто нашел силы и уменье быть счастливым только с ними, тот разрешил неразрешимую проблему счастья".

"Диктатором без диктатуры" назвал Розанов Леонтьева. Кроткий в личной жизни, в дипломатической службе, он становился беспощаден и суров в суждениях. "Это Кромвель без меча, без тоги, без обстоятельств: в лачуге за городом, в лохмотьях нищего, но точный, в полном росте Кромвель" .

Розанова особенно поражало, что Леонтьев имел неслыханную дерзость выступать против самого главного начала, принесенного Христом на землю, - против кротости, ибо "кротость" эта, говорил с оттенком презрения на устах Леонтьев, ведет к духовному мещанству, когда все становятся "курицами-либералами".

И Василий Васильевич приводит характерный случай из жизни Леонтьева. Раз он ехал по Москве на извозчике. "Куда едешь", - поправил возницу полицейский и направил на другой путь. Ленивый возница пробормотал что-то с неудовольствием. Вдруг кроткий Леонтьев гневно ударил его в спину. "Что вы, барин?" - спросил тот. "Как же, ты видишь мундир: и ты смеешь не повиноваться ему или роптать на него, когда он поставлен… (тем-то, а тот-то) губернатором, а губернатор - царем. Ты мужик и дурак и восстаешь, как петербургский адвокат, против своего отечества".

В ранних статьях Розанов убежденно выступал против позитивизма в науке. Таковы, в частности, его статьи о дарвинизме и его новейших интерпретаторах, произведшие, по словам Страхова, "большую сенсацию". Правда, следует сказать, что в этих выступлениях молодого Розанова подчас больше остроумия, нежели научной аргументации. Писатель все больше брал верх над философом, хотя не менее справедливо и то, что литературные сочинения его всегда философичны.

Послушаем, как представляет Розанов дарвиновскую теорию естественного отбора: "Жирафа обрывает все низкорастущие ветви деревьев; остаются только высокорастущие: все жирафы вытягивают к ним шеи; но некоторые все-таки не дотягиваются и вымирают - "переживают" только с шеею более удлиненною". При этом Розанов обратил внимание на существенную "невязку" теории Дарвина, которая никак не объясняет, почему жирафы должны тянуться за листвой вверх, а коровы за травой - вниз.

И Розанов переходит к личностному объяснению теории Дарвина: "Он в ней не мир обрисовал, еще менее - объяснил его; он в ней себя выразил". В "Опавших листьях" эта мысль доведена до розановского парадокса: "Что же делать, если Дарвин "субъективно чувствовал" происхождение свое от шимпанзе: он так и писал. Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно удивительно. Она помогала своему сторожу "собирать" и "убирать" стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек! Я безмолвно дивился. Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы" (225).

Возвращаясь же к серьезному разговору, Розанов не без оснований утверждал, что "факты-то Дарвина - все верны, но самый дарвинизм (объяснение живого мира из этих фактов) - это детский карточный домик, а не научная теория".

Дарвинизм не увидел и не понял главного в природе - причинной сущности живого начала, не говоря уж о феномене человека и его разума. Позднее Розанов писал о своем неприятии "холодной" теории дарвинизма: "Дарвин не заметил, что у природы блестят глаза. Он сделал ее матовой, она у него вся матовая, без масла и сока. А сок есть. Природа с потухшими глазами. Бррр… Он дал пакость, а не зоологию. И пакостный век поклонился пакости. "Музыки не надо, есть граммофон": вот дарвинизм и история дарвинизма. Одно к одному".

"Было научное движение: как же его было не пропустить?" - говорят сторонники дарвинизма. А как же, однако, его и "пропустить", говорит Розанов, если мир, происшедший из "борьбы за существование" и блага "классовой борьбы", не только освящал прусский милитаризм и революцию, но и опрокидывал вообще христианское разделение добра - зла.

Василий Васильевич, смеясь и играя, противопоставляет тяжеловесному позитивизму Дарвина свою "игривую" концепцию рода и пола: ""Рот для еды". Прекрасно, допускаю. Но для этого надо просто отверстие, через которое "пронести бы ложку". Между тем рот не просто отверстие, дыра, а - рот. "Прекрасный рот"…

Рот, я думаю, для поцелуев? Нет? Почему нет? Рот единственно прекрасен у человека, почему прочие животные и не целуются. Но у того, у кого любовь начинается с поцелуя, дан естественно "прекрасный рот". "Все в целях размножения".

Да если вообще "живое множится", и притом одно "живое", - естественно, что у живого собственно все приспособлено для любви. И у "зайца оттого длинные ноги", а у волков "еще длиннее": что и волк и заяц - каждый в мироздании - должен был догнать застенчивую зайчиху и испуганную волчицу, а не потому, что "волки гонялись за зайцами" (Дарвин). Соглашаюсь, что мое объяснение игриво: зато у Дарвина оно "стопоходяще". Мне мое больше нравится.

Природу вообще не менее можно объяснить из игры, чем из нужды. Ибо природа больше играет, чем нуждается. Малютка грудь сосет пять минут, а играет ручонками с грудью полчаса. Собаки вечно играют:

- М-и-р с-о-з-д-а-н д-л-я е-д-ы, - мусолит Дарвин.

Но губы созданы для поцелуев, отвечу я ему". Конечно, Розанов упрощал дарвинизм, доводя его до абсурда, но вместе с тем нельзя не признать, что многое в его мыслях предвосхищает нынешние идеи постдарвинизма. В переписке с естествоиспытателем С. А. Рачинским он соглашается, что Дарвин совершил подвиг, обобщив безмерный биологический материал, накопившийся за первую половину столетия, и стал автором "гипотезы недостаточной, но заключающей долю истины", но притом замечает: "В предыдущих статьях своих о Дарвине я много погрешил односторонностью, в которой, впрочем, половину вины моей должны взять на себя русские дарвинисты, большие роялисты, чем сам король".

Педагог Сергей Александрович Рачинский (1833–1902), с которым по вопросам образования переписывался Л. Н. Толстой, - один из трех так называемых консервативных литераторов старшего поколения, с которыми довелось общаться Розанову (Страхов и Леонтьев - двое других). Василий Васильевич говорил об этой "особой группе писателей": "Их принято называть "консерваторами" только оттого, что они не разделяют многих иллюзий своего времени, которые и в самом деле потом оказались поспешными. Просто они были неторопливые люди…"

В отличие от Страхова и Леонтьева, преклонение перед которыми Розанов сохранил на всю жизнь, отношения с Рачинским оборвались за год до его смерти. Розанов в то время был увлечен семейным вопросом: пол и рождение, брак и развод. "Вот - коренной пункт, на котором мы и стали мало-помалу расходиться с Рачинским, а затем и окончательно разошлись… Для него нечистота пола была такою первой "теоремой" религиозного созерцания, что он скорее усомнился бы в И. Христе, чем в этой своей "теореме, не требующей доказательств". Между тем "доказательства"-то я и искал, их спрашивал, и это мало-помалу стало отталкивать от меня С. А. Рачинского. Он стал "разлюбливать" меня и чуть ли не кончил полной антипатией".

После смерти Рачинского Розанов предпринял публикацию его писем к нему, сопроводив их обширными подстрочными комментариями. Церковным взглядам Рачинского на пол, брак и семью он противопоставил свою концепцию, получившую обоснование в его книге "Семейный вопрос в России".

В последнем выпуске журнала "Русский вестник" с публикацией писем Рачинского редакция сочла необходимым отмежеваться от необычных в ту пору рассуждений о сексе, оговорив, что она, редакция, "всецело присоединяется к истинно христианским воззрениям С. А. Рачинского, а не к примечаниям г. Розанова". Сохранилось также завещание Василия Васильевича по поводу этих писем, существенное для будущего издания собрания сочинений писателя: "Некоторые письма пропущены и некоторые сокращены, ради моей биографии: восстановить текст по сохранившимся у меня оригиналам".

Непросто складывались отношения Розанова с философом Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Отношения их завязались по поводу желания Василия Васильевича напечатать письма к нему Леонтьева. В письмах этих, высоко ценя личность и дарование Соловьева, Леонтьев, со своей консервативной точки зрения, жестоко нападал на идеи Соловьева. 28 ноября 1892 года Соловьев отвечал любезным согласием на напечатание леонтьевских писем, касающихся его, и даже обещал прислать письма Леонтьева к нему (очевидно, для сопоставления оценок).

Леонтьев еще за год до того переслал Розанову маленькое письмо к нему Соловьева как имеющее отношение к Василию Васильевичу. На основании отрецензированной перед тем работы Розанова "Место христианства в истории" Соловьев писал в этом письме о нем: "Насколько могу судить по одной прочитанной брошюре, он человек способный и мыслящий".

Для Соловьева Розанов едва ли был когда-нибудь больше, чем "способным и мыслящим человеком". Соловьев считал себя выше всех окружающих людей, даже выше России, выше церкви, чувствовал себя "Моисеем", которому не о чем было говорить с людьми, потому что он говорил с самим Богом. Э. Голлербах свидетельствует, что Розанову представлялось: в Соловьеве отсутствует чувство уравнения себя с другими, чувство счастья в уравнении, радости о другом, о достоинстве другого.

Хорошо знавшие Соловьева люди говорили, что его глубокомыслие часто соседствовало с юмором и смехом. Розанов рассказывает, что один не очень остроумный, но чистосердечный немец, прочитав опубликованные письма Соловьева, назвал его циником. Поводом к этому, считал Розанов, послужил тон непрерывной шутливости, постоянного остроумия, с которым Соловьев говорил о всех вещах - о религии и философии, о друзьях и врагах, о родине и загранице. "Откуда, в самом деле, эта шутка? - вопрошает Василий Васильевич. - Она постоянна у Соловьева. Шуткою мы облегчаем жизнь. Мы шутим, когда нам трудно или что-нибудь "невозможно"… Талант шутки есть преизбыточность ума, фантазии, живости, смешливых сопоставлений, т. е. очень быстрой, почти моментальной способности комбинировать по-новому предметы, слова и мысли. Этот врожденный дар был у Соловьева… И он шутил и шутил, горькими своими шутками. Конечно, цинизма в нем и капли не было" .

Назад Дальше