Впервые Соловьев "пошутил" над Розановым, когда за статью "Свобода и вера", появившуюся в январской книжке "Русского вестника" за 1894 год, обозвал его именем щедринского героя - Иудушкой Головлевым, ибо "кому же, кроме Иудушки, может принадлежать это своеобразное, елейно-бесстыдное пустословие"?
Свою "шутку" он продолжил в глумливом рассуждении об авторстве Розанова, сравнивая новую статью с речью Розанова "Место христианства в истории" и своей восторженной рецензией на нее. Но та брошюра, говорит Соловьев, не имеет ничего общего с "новейшими произведениями Иудушки: совпадение его псевдонима с именем автора той брошюры произошло случайным образом". Так Соловьев, предлагая считать псевдонимом подпись Розанова под статьей "Свобода и вера", открестился от своей высокой оценки его несколькими годами ранее.
Розанов тоже решил пошутить, ибо отношения между ними с тех пор были подорваны. 28 февраля 1900 года в "Новом времени" появился отчет о лекции Вл. Соловьева "Конец всемирной истории", в котором говорилось: "Оригинальная фантазия философа произвела глубокое впечатление на публику, совершенно переполнившую зал. Может быть, даже образность и сила выражения философа была причиной тому, что кто-то свалился со стула, и это было так неожиданно среди почти полной тишины, что многие с испугом повскакали со своих мест".
Этим нарушителем спокойствия был Василий Васильевич, который на другой день писал в той же газете под псевдонимом "Мнимо упавший со стула": "Считаю долгом сообщить, что дело было совершенно иначе и произошло от крайнего старья в меблировке зала городской думы и от крайней скуки, за отсутствием всего фантастического, мистического и просто занимательного в читаемой лекции. Занимая место в 6-м ряду кресел с правой стороны, я почувствовал некоторую сонливость и, чтобы приобрести более устойчивое равновесие, подложил под себя левую ногу, которая, вероятно, уперлась косточкою в совершенно тоненькую и дрянную дощечку думского сиденья. Я уже приятно забывался, как вдруг ужасный треск подо мною и чувство, что спина моя куда-то заваливается, заставили меня испуганно, но не от лекции, а от стула, очнуться. Но видя, что все глаза устремлены в мою сторону, я смутился неловкости инцидента и низко нагнулся, пересев моментально на рядом стоящий стул и невинно перебирая конец левой штанины. Дрема же овладела мною на лекции оттого, что на "светопреставлении", о котором обещал нам прочесть почтенный философ, было так же обыкновенно, буднично и не ново, как в отделе всякой газеты, под рубрикою: "Среди газет и журналов"… И уж не моя вина, а городской думы, что это простое и не очень виновное желание <заснуть> произвело шум, нарушив, конечно, всем желаемую тишину, в чем, однако, я почтительнейше извиняюсь перед публикою". Не исключено, что и первое сообщение о лекции и о "ком-то, свалившемся со стула", появилось накануне не без участия "хитрейшего Василия Васильевича".
Личное знакомство двух писателей состоялось поздней осенью 1895 года по инициативе Соловьева и через посредство Ф. Э. Шперка, "после жестокой и грубой полемики, которую мы вели в 1894 году", как замечает Розанов. Правда, речь об этой полемике между ними больше не заходила, все просто "прошло": "Я думаю, ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем".
Историю их дальнейших взаимоотношений поведал сам Розанов много лет спустя. Через год после написания статьи "Порфирий Головлев о свободе и вере" Соловьев "сам и первый познакомился со мною, что совершенно немыслимо, если бы он не сознал сам свою статью обо мне ошибочною в литературном смысле и особенно в психологическом… Дальше, он дружил с "Порфирием Головлевым", чему свидетельство - в его надписях на книгах, которые он мне дарил ("Оправдание добра"). Позднее, после его статьи, мне показавшейся оскорбительно-несправедливой в отношении Пушкина ("Судьба Пушкина"), где он морально обвинял Пушкина за весь тот ужас грязи, среди которого погиб поэт, - мы разошлись с Соловьевым: но причиною был я, написавший резкий и насмешливый ответ на эту его статью о Пушкине <"Христианство пассивно или активно?">. После статьи этой он перестал у меня бывать…" .
Обычно сам Василий Васильевич заходил к Соловьеву, останавливавшемуся в гостинице "Англетер", когда шел на службу в Контроль через Исаакиевскую площадь. В своих воспоминаниях Розанов рисует портрет Вл. Соловьева, человека высокой религиозной чистоты и "прямой судьбы". Ходил он дома в парусиновой блузе, подпоясанный кожаным ремнем, и в этом костюме имел в себе что-то, по словам Розанова, заношенное и старое, не имел вообще того изумительно эстетического выражения, какое у него бывало всегда, едва он надевал сюртук. Тогда он становился похож на "сурового библейского пророка".
"Извините, я должен выйти…" - сказал он раз и взял огромный лист газеты и начал аккуратно отрывать в нем полосу. Розанов смотрел на него с недоумением. "Это - покойники, объявления о покойниках. И когда мне газетная бумага нужна для чего-нибудь пустого или унизительного, то как же… покойники? Вечная память! И мне страшно и больно было бы своими руками уничтожить и особенно огрязнить место, где в последний раз написаны их имена, и их со скорбью читают родные".
И не то важно, что Соловьев так сказал и поступил, а то характерно, что Василий Васильевич запомнил это и привел эту "прекрасную мысль в этой мотивировке и именно с религиозным страхом", высказанную Соловьевым.
Поэзия Соловьева, так же как и его человеческие качества, привлекали Розанова подчас больше, чем его философия. После выхода третьего издания "Стихотворений" Соловьева он писал: "Среди всех литературных фигур наших нет ни одной столь… сложносоставной и трудной для понимания и оценки, как всем знакомая и вместе едва ли кому известная фигура автора лежащей перед нами изящной книжки стихов".
Вместе с тем Розанов считал, что у Соловьева "нет сильного стиха" и вообще в поэзии он - "рисовальщик красивых фигур, образов, положений". После ранней смерти Соловьева в июле 1900 года Розанов заметил о его поэзии: "Оттого он писал стихи, что в отчетливой прозе не мог всего себя выразить".
В поэзии Соловьева немало иррационального. По воспоминаниям друзей, он иногда запирался и молился какой-то "Розовой тени", которую видел три раза, как то следует из его визионерской и наряду с тем шутливой поэмы "Три свидания". Розанова заинтересовала эта история с "тенью": "Если Соловьев молился, то очевидно, что он ее видел!.. Он видел ее всего три раза: в детстве, 9-ти лет, в Британском музее и в Египте, причем в последний поехал по назначенному там свиданию".
Розанов относил Соловьева к категории "неодолимо-шумных" людей, лишенных дара молчания и немедленно выплескивающих в литературу все свои чувства и переживания. Что бы с ним ни случилось, - он непременно об этом расскажет всем в печати. "Плыл он раз по Финскому заливу на пароходе, засыпал в каюте. Вдруг вскочил в ужасе: ему показалось, что на плечо к нему уселся мохнатый чертенок. Можно было бы или испугаться до вечного молчания, или рассмеяться как пустяку. Ибо есть люди, которые видят же "зеленого змия"… Так и этак, но едва ли это есть тема для печати. Но Вл. Соловьев немедленно изложил ее в стихах:
Черти морские меня полюбили…
Из Лондона в Египет его позвала Небесная Дева… Он отправился в Египет; затем, все манимый Девою, побрел пешком и без проводников в пустыню и едва не был убит арабами, принявшими его за "шайтана", за "Духа"… И опять об этом подробнейше изложил "господам читателям"".
Говоря о "демонических явлениях" у Соловьева, Розанов видит в них отражение внутренней сущности этого человека: "Загадочна и глубока его тоска; то, о чем он молчал. А слова, написанное - все самая обыкновенная журналистика ("бранделясы"). Он нес перед собою свою гордость. И она была - ничто. Лучшее в себе, грусть, - он о ней промолчал" (72).
Как бы продолжая эту мысль, крупнейший исследователь жизни и творчества Соловьева А. Ф. Лосев пишет: "И где бы он ни жил, в Москве ли, в Петербурге ли, у себя ли, у приятелей, никто не замечал грусти в смехе Вл. Соловьева. А вот Розанов заметил… Кроме Розанова, вообще мало кто говорил о Вл. Соловьеве так метко и так проникновенно".
Мировоззрение Соловьева называют "философией конца". Розанов обратил на это особое внимание: "Известно, что и Вл. Соловьев <как и Леонтьев> посмотрел на фазу нашей истории, как на предсмертную, - в последние дни своей жизни ("Три разговора", предсмертные беседы с проф. С. Трубецким)".
Национальное значение философии Соловьева Розанов определяет как "начальное" и в силу этого неопределенное. Он принадлежал к "начальным умам", а не к умам завершающим или оканчивающим какое-либо направление или течение. "Философия русская отсутствует, - полагал Розанов, - и на этой обширной площади с надписью: "Предмет отсутствует" - появление Соловьева, с его плаванием туда и сюда, с его расплескиванием волн во всевозможных направлениях - весьма естественно. Полезно ли? На это ответит будущее".
Об обширном философском труде Соловьева, вершине его классического идеализма - "Оправдание добра" - Розанов отозвался весьма насмешливо. Находя название забавным, он писал о предпринятом поиске "добра" в этом "труде Соловьева страниц в 700": "Точно это был "зверь", которого никак не мог изловить философ; бродил за ним, как за бизоном в прериях или за черно-бурой лисицей в тайге; "не дается в руки"… Явно, не было нюха, осязания; никакого не было вкуса к добру, которое открывается так просто, как запах розы, и близко, как поцелуй возлюбленной".
Когда в 1901 году начало выходить Собрание сочинений Вл. Соловьева, Розанов отметил, что до тех пор ни один из русских философов, "решительно ни один", не имел посмертного собрания сочинений. Последние годы своей жизни Соловьев прожил, говорит Розанов, "в неожиданно одиноком унынии". Его "Повесть об Антихристе" Розанов сравнивает с гоголевской "Перепиской с друзьями" и еще больше с "Авторской исповедью": то же "самолюбие, предсказания, ошибки, неуместность".
Испытав сильное влияние Достоевского, Соловьев после смерти своего старшего друга стал быстро расходиться с его идеями. Достоевский навевал на читателя грезы всемирной гармонии, братства народов ("Сон смешного человека", некоторые места в "Подростке"). Соловьев весь проникся идеей и чувством этой "гармонии", но не разглядел в ней, говорит Розанов, сложных элементов и, "приняв ее за выражение и за миссию подлинного исторического христианства, потребовал, так сказать, уплаты по ее невероятно большому векселю. Он был похож, во всей последующей богословско-публицистической своей деятельности, на не очень симпатичного судебного пристава, который с документом в руках все хлопочет около богатого дома, но никак не может добиться, чтобы хоть открыли в нем форточку и подали оттуда ломоть свежеиспеченного хлеба".
Мнение Розанова вполне определенно: Соловьев не был гением, но был хорошим работником русской земли, в высшей степени добросовестным в отношении к своим идеям и в своем отношении к родной земле. "Одна из прекраснейших особенностей его характера и биографии и заключается в том, что он чрезвычайно льнул к литературе, даже непосредственнее - к журналистике… Мало было людей, у которых была бы такая постоянная потребность говорить и писать правду. Он был похож на колокол, язык которого невозможно было удержать; поэтичнее и в сторону почитателей это можно выразить так, что он был похож на Эолову арфу". И вместе с тем среди "живой речи" у него нередко попадаются "куски мертвого содержания", чрезвычайно затрудняющие чтение, делающие его утомительным и скучным.
Вспоминая историю вступления Соловьева в литературу и то, как после публичной лекции 28 марта 1881 года, в которой он призвал императора Александра III помиловать цареубийц, его преподавательская деятельность в императорском Петербургском университете навсегда окончилась, Розанов поясняет: "Примерный, образцовый профессор по всем задаткам, по подготовке в университете и в духовной академии, - он в начале же своей деятельности был признан "невозможным и недопустимым на кафедре" в каком бы то ни было учебном заведении. Потом пошло дело еще хуже: усилиями Победоносцева были признаны "вредными вообще всякие его сочинения по богословию", т. е. не только сущие, но и будущие; и даны были соответствующие инструкции по тогдашней цензуре, а духовным журналам просто было предписано "не печатать". Это было вполне отвратительно". Соловьев был вынужден печататься за границей.
В одной из многочисленных своих статей о Соловьеве Розанов приводит воспоминания десятилетнего Владимира Соловьева о беседе его отца, великого историка С. М. Соловьева, с Е. Ф. Коршем и Н. X. Кетчером, которые принесли ему известие о приговоре особого сенатского суда над Чернышевским. Строгий государственник и церковник С. М. Соловьев, относившийся совершенно отрицательно к утопическим идеям Чернышевского, был глубоко оскорблен и возмущен административной правительственной мерой, по которой Чернышевский был отправлен на каторгу и вечное поселение в Сибири.
"Что же это такое, - приводит Розанов слова С. М. Соловьева, - берут из общества одного из самых видных людей, писателя, который десять лет проповедовал на всю Россию известные взгляды с разрешения цензуры ("Современник" был подцензурным журналом), имел огромное влияние, вел за собою чуть не все молодое поколение, такого человека в один прекрасный день без всякого ясного повода берут, сажают в тюрьму, держат года, никому ничего не известно, судят каким-то секретным судом, совершенно некомпетентным, к которому ни один человек в России доверия и уважения иметь не может и который само правительство объявило никуда негодным, так как судебная реформа уже решена, и вот, наконец, общество извещается, что этот Чернышевский, которого оно знает только как писателя, ссылается на каторгу за политическое преступление, а о каком-нибудь доказательстве его преступности, о каком-нибудь определенном факте нет и помину". Подобные методы администрирования издавна были приняты в России, и кому, как не историку Соловьеву, было это знать.
Не обошел Розанов своим вниманием и обострения отношений Соловьева с Л. Н. Толстым. В письме Н. Я. Гроту 9 августа 1891 года Вл. Соловьев писал: "Я особенно теперь недоволен бессмысленною проповедью опрощения, когда от этой простоты сами мужики с голоду мрут". На это Розанов добавляет: "Действительно, проповедовать образованному классу России то "опрощение", от которого мужики мрут в голодном тифе, - значит забывать всю реальную Россию под гипнозом евангельской проповеди о "невинности и простоте", о чем-то "голубином" и "младенческом"".
Розанов упрекал Толстого в несвоевременности его проповеди, "несообразительности, переходящей в черствость". Соловьев, может быть, выступает как "мелкий публицист", но и глаз "мелкого публициста", говорит Розанов, "умеет разобраться лучше, чем глаз мудреца". Правда о жизни народа была для Василия Васильевича выше какого-либо авторитета, даже самого Толстого, 80-летний юбилей которого только что отметила тогда Россия.
Одна из записей "Опавших листьев" начинается словами: "Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник, по крайней мере, холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) - в "сословном разделении"" (93–94). Действительно, "сословное разделение" всегда вольно или невольно сказывалось в суждениях Василия Васильевича, в его вкусах и склонностях. Он не был "беспристрастным" человеком.
Еще определеннее "нелюбовь" к Соловьеву раскрывается в другой записи "Опавших листьев": "Вл. Соловьев написал "Смысл любви", но ведь "смысл любви" - это естественная философская тема: но и он ни одной строчки в десяти томах "Сочинений" не посвятил разводу, девственности вступающих в брак, измене, и вообще терниям и муке семьи. Ни одной строчкой ей не помог" (328). Для автора "Семейного вопроса" - книги Розанова, на которую совершенно не обратили внимания современники, - эта черта жизни и сочинений Соловьева была совершенно неприемлема.