Розанов - Александр Николюкин 7 стр.


Весь Розанов основывается на ассоциациях, на впечатлениях, иногда ничтожнейших, но которые имеют особенность завязать в душе и душу перевоспитывать, отлагаться навечно. Вот так с именем Некрасова у Розанова связывался один литературный обед в Петербурге в середине 90-х годов, на котором были исторические повествователи, генералы в отставке и где вспоминались и обсуждались литературные и политические обстоятельства.

Картина, нарисованная Розановым, столь личностна и красочна, что ее нельзя не привести. "Должен сказать, что я всегда не любил самого процесса еды; просто мне антипатичен вид едящего человека, и от этого всякий раз, когда мне приходится не дома обедать, я прихожу в сквернейшее настроение духа, и линия движущихся ртов производит во мне самое унылое настроение, как бы прорезываемое сатирическими мыслями. И в этот обед, о котором я говорю, было чадно и шумно, хвастливо и тупо, как приблизительно на всяком, я думаю, "общественном обеде". Но особенно глаз мой фиксировался на одном публицисте-литераторе с плотной фигурой и уверенным лицом. Дома, что ли, он ничего не ел, но он с какою-то жадностью придвигал к себе то жестянку омаров, то особого сорта икру, то дорогое вино, и ел, ел - так, что тошно было смотреть".

Когда обед достиг своего, так сказать, культурно-политического апогея и поднялись бокалы шампанского, то среди речей в пользу чего-то или в отрицание чего-то послышалось имя Некрасова. Тот самый публицист-литератор, с плотной фигурой и с большим вкусом к омарам, заговорил, что ныне "Некрасов уже всем понятен, всеми забыт, но что первый, кто взвесил настоящим образом его талант и печатно развенчал его петербургско-либеральные вирши, - был он, в таком-то издании, кажется, иллюстрированном, и что хотя это не было в свое время замечено и оценено, но что приоритет по времени развенчания Некрасова принадлежит ему". Речь эта как-то особенно запомнилась Розанову и, так сказать, легла на сердце "неувядающим цветком", который освежается всякий раз, когда какой-нибудь повод пробудит имя Некрасова. Это - как жгучая крапива на могиле, говорит Розанов. Жжет она - больно могиле; шевелится могила и недобрым взглядом глядит на крапиву…

В статье "О благодушии Некрасова" (1903), которая начинается с приведенного описания "литературного обеда", Розанов удивил современников, предложив прочтение некрасовской "музы мести и печали" как выражение "русского благодушия"; "Благодушие - все-таки небо в нем, а гнев - только облака, проносящиеся по нему; грозовые, темные, серьезные, однако отнюдь не преобладающие, не образующие постоянного угла настроения поэта. Невозможно без улыбки и глубокого доверия к сердцу автора перечесть его стихи, начинающиеся присказкой:

Не водись-ка на свете вина,
Тошен был бы мне свет,
И пожалуй - силен сатана -
Натворил бы я бед.

Такого благодушия стихов и у Пушкина надо с усилием выискивать". В "Зеленом шуме" (и какой термин, какое название!) это благодушие разливается во что-то пантеистическое. Благодушие было в глазах Розанова одним из главных достоинств поэта.

Следует иметь в виду, что значение слова "благодушие" в нашем языке менялось. В начале века, да и вообще это слово не носило того уничижительного оттенка попустительства и самоуспокоенности, который проявился в конце 1930-х годов в связи с противопоставлением (в "Кратком курсе истории ВКП(б)") "благодушию" - "большевистской революционной бдительности". Заметим, что словарь Даля определяет "благодушие" как "милосердие, расположение к общему благу, добру; доблесть, мужество, самоотвержение".

Зачем же понадобилось Розанову утверждать, что Некрасов - "поэт малого гнева"? Загадка разъяснилась восемь лет спустя, когда он признался в "Уединенном", что, как ни скрывай, а "муза мести и печали" все-таки сильна у Некрасова, и стихи его увлекли юношество в революцию: "Некрасов, член Английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: "Отведи меня в стан погибающих" <"Рыцарь на час">. Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить".

Розанов удивительно прозорлив. Всякий помнит некрасовские стихи:

От ликующих, праздно болтающих.
Обагряющих руки в крови.
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!

Казалось бы, от "кровавого самодержавия" в тихую обитель любви. Ан нет. "Великое дело любви" (революция) обернулось кровавой эпохой, братоубийственной гражданской войной и террором тоталитаризма. Студентов "науськал Некрасов" (224), - писал Розанов. Вот тебе и "благодушие"! Вот что скрывалось за мифом о некрасовском "благодушии".

Сказав, что, по его мнению, "музы мести и печали" куда больше у Толстого и Достоевского, нежели у Некрасова, Розанов объясняет значение некрасовской музы для него лично. Любимым его стихотворением был некрасовский "Влас", "единственное в русской литературе стихотворение, которое не уступает ничему и у Пушкина, и у Лермонтова". Без "Власа", говорит Розанов, "мне просто было бы скучно жить на свете, я обеднел бы на некоторое богатство в собственном и личном благополучии. Вот что значат "национальные" богатства, вот как они копятся". В таких стихах Некрасова лежит золото его поэзии, ибо в них "все, все настоящее русское было".

Вся сила русской души ушла в терпение? "Терпеньем изумляющий народ", - вспоминает Розанов Некрасова, который "хорошо знал свою землю, свой народ и свое общество". Поэт это передал в стихе, "поразившем Россию". Он сказал о народе:

Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил.

"Как ужасно это прочитать, не говоря уже - согласиться. Согласиться с двустишием этим невозможно, ибо согласиться с ним и не умереть сейчас же самому от тоски и печали - невозможно для русского. Но первая строка двустишия очевидна, истинна: и только будущее, и именно сейчас начинающееся будущее может опровергнуть истину второй ужасной строки", - писал Розанов в 1905 году.

Некрасов и Щедрин, говорит Розанов, принадлежат к особой категории писателей, за которыми "идут". В "Опавших листьях" он саркастически заметил, что "Щедрину и Некрасову кланяются уж 50 лет" (282). Однако далеко не все, что записывалось на отдельных, как бы "разрозненных" листках, попало в книгу. В черновиках "Опавших листьев" сохранилась и другая запись, в которой говорится, что за Некрасова и Щедрина "шли в каторгу". "Ведь шли? - А это другое дело. За Достоевского никогда не шли в каторгу. И не пошел бы никто - даже Мережковский".

Последние, самые откровенные, самые острые и потому самые спорные статьи Розанова о Некрасове появились в 1916 году, на изломе страны перед великой смутой. Историческую закономерность появления Некрасова Розанов объясняет потребностью развития России. "Строилась идеологическая и словесная предпосылка к революции, по-русски - к "смуте". И тут был как раз на месте Некрасов, человек без памяти и традиций, без благодарности к чему-нибудь, за что-нибудь в истории. Человек новый и пришелец - это первое и главное. Все шло еще "пока в литературе", - и пока в литературе он повел совершенно новую линию, от "себя" и "своих"…"

Новизна и сущность Некрасова заключаются в том, что он не был писателем, что писателем ему быть - только "случалось". В литературу он "пришел", был "пришельцем" в ней, как и в тогдашний Петербург "пришел", с палкою и узелком. Пришел добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным. Как ему были совершенно чужды "дворцы" князей и вельмож, - он в них не входил и видел лишь с "парадного подъезда", - так он был чужд и почти не читал русской литературы и не продолжал в ней никакой традиции. Все эти "Светланы", баллады, "Певцы во стане русских воинов", все эти Онегины и Печорины были чужды ему. Литература начиналась для него с современности, - с Белинского и Добролюбова. Это как у предпринимателя: "История торговли начинается с открытия моей лавочки", а история литературы для страстного журналиста "начинается собственно с нашего журнала".

Тут вся литература ахнула, говорит Розанов, потому что почти вся она осталась "за флагом". Но тем более приветствовали его юные читатели, читавшие и знавшие ровно столько же, сколько Некрасов, а порою даже меньше его. "Пусть Жуковский поет про Ивиковых журавлей, для понимания которых еще надо справиться с мифологией: мы будем читать Некрасова, который нам пишет "Мороз, Красный нос", вещь забавную, трогательную, над которой и поплачешь и посмеешься".

До Некрасова никто не писал так цветисто, натурально и верно, утверждал Розанов. Это более ярко, пахуче и "по-деревенски", чем у самого Толстого, и несравненно превосходит "красные вымыслы" Тургенева, не говоря уж о "стариках эпохи Жуковского".

Что такое Жуковский? Для князя Вяземского, для Пушкина - это "святое имя". Но Некрасов "просто его не читал, и Жуковский ему никогда даже не приходил на ум".

Это розановское утверждение вызвало раздраженную критическую реплику В. Е. Евгеньева-Максимова, рецензией на книгу которого о Некрасове была статья Розанова. Некрасовед напомнил известный факт, что молодой Некрасов "одно время благоговел перед Жуковским, носил ему свои стихи на просмотр".

Однако Розанова никогда не интересовали чистые факты. Его интересовали "идеи". Противопоставление Некрасова Жуковскому нужно было ему по одной простой причине: показать "колоссальный разрыв", который произвел Некрасов со старой поэтической традицией, чтобы создать "подлинную литературу подлинной, а не вымышленной Руси". Но при этом, как однажды заметил Розанов, "дойти до книги и раскрыть ее и справиться - для меня труднее, чем написать целую статью. "Писать" - наслаждение: но "справиться" - отвращение. Там "крылья несут", а тут - должен работать: но я вечный Обломов" (81).

Магия некрасовского стиха зачаровывала Розанова. "Некрасову как-то удалось дать "стиль всей Руси"… Стиль ее - народной, первобытной, почти дохристианской… Стиль этой глыбы неустроенной, этой силушки, этого таланта":

Холодно, странничек, холодно,
Голодно, странничек, голодно.

Некрасов виделся Розанову вне литературы, вдали от нее: "Он - будто зверь, бродящий по окраине города в темной ночи и щелкающий зубами на город. И к утру - причесался, прилизался и вошел в город, но с ночным чувством: сел за стол и начал играть в карты, взял перо и начал писать стихи".

Последнюю статью о Некрасове, посвященную его письмам, Розанов закончил знаменательными словами: "О Некрасове будут еще много, очень много писать". И, как всегда, оказался прав.

Некрасов не был единственным кумиром нижегородских гимназистов. В умонастроениях гимназистов царила "писаревщина", и ученики даже в разговорах старались подражать слогу Писарева. Увлечение Писаревым, начавшееся у Розанова еще в Симбирске, к тому времени прошло. Однажды в шестом классе он пришел к своему товарищу в гости, увидел у него том Писарева и захотел перечитать. Но все писаревские мысли и самое изложение показались ему до того скучными и ненужными, что с этого дня он как бы забыл, что существует Писарев.

В седьмом классе гимназии Василий стал читать переводы английского философа-позитивиста Герберта Спенсера ("Воспитание умственное, нравственное и физическое") и был поражен глупостью автора - самой души авторской, а не только глупостью отдельных мыслей. "Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: "Как он смеет! Как он смеет!" Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал" (116).

Спенсер поучал, что не надо останавливать детей - пусть дойдут до последствий своих неверных мыслей и вредных желаний, и тогда, ощутя ошибку и боль от вреда, - вернутся назад. И это будет прочное воспитание. Например, если ребенок тянется к огню, - то пусть и обожжет палец. В связи с этим Розанов вспоминает: "Да, мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда ½ дров - уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, - я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно - поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печи. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, - он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается "все от огня", а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как "поднеся к ней зажженную спичку": "таков есть один способ горения". И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начал делать "первые шаги" паруса. Всегда усталая и не замечая нас, - она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, "и не надо было объяснять", пока я сгорю".

И Розанов дает обет не иметь ничего общего с позитивистами, такими, как Г. Спенсер и ему подобные: "Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. - И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!" (79).

Особенно отталкивало Розанова бездушие позитивизма, который он называл "философским мавзолеем над умирающим человечеством": "Возможно ли, чтобы позитивист заплакал? Так же странно представить себе, как что "корова поехала верхом на кирасире". И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием" (110). И отсюда литературный вывод: "Души в вас нет, господа: и не выходит литературы" (168).

В нижегородской гимназии началась любовь и привязанность на всю жизнь Розанова к Достоевскому. Именно в те годы он стал для него "родным" и "своим". В шестом классе, взяв на рождественские каникулы "Преступление и наказание", Василий решил ознакомиться с Достоевским для образовательной "исправности". Вот как он позднее вспоминал ту памятную ночь с 23 на 24 декабря 1875 года: "Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил "кейфовать" за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задул лампу и заснул. И никогда потом нервно не утомлял меня (как я слыхал жалобы) Достоевский. Всего более привлекало в нем отсутствие литературных манер, литературной предвзятости, "подготовления", что ли, или "освещения". От этого я читал его как бы записную книжку свою. Никогда ничего непонятного я в нем не находил. Вместе с тем, что он "все понимает", все видит и ничего не обходит молчанием, уловкою, - меня в высшей степени к нему привлекало" . Но подлинное глубокое понимание Достоевского было еще впереди.

На всю жизнь сохранились у Розанова добрые воспоминания о нижегородских друзьях-гимназистах. Среди них был Костя Кудрявцев, исключенный из гимназии "за неуспевание". Двенадцать его писем Розанов включил во второй короб своих "Опавших листьев", предпослав им такую характеристику своего приятеля:

"У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:

- Скажите, что вы знаете о кум?

Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:

- Ничего не знаю.

- Садитесь. Довольно.

И поставил ему единицу. Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):

- Подлец он этакий: скажи он мне квум - и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил - кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: "кум! - предлог с"; что же об нем отвечать, кроме того, что - "с творительным"?…но это - до того "само собой разумеется", что я счел позорным отвечать для пятого класса.

И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), - сперва в полицейское управление, - и писал мне отчаянные письма ("Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции"), потом - на почту, и "теперь работаю в сортировочной" (сортировка писем по городам)… Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен "во всяких делах мира". А как греб на лодке! а как - потихоньку - пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем. Где этот милый товарищ?!" (246).

Читая корректуру "Опавших листьев", где печатались письма Кости Кудрявцева, Розанов записывает для "Мимолетного": "Я вижу, до чего был хуже, "несноснее" своих товарищей. Я был именно "несносный", с занозиной, царапающийся, ругающийся. Это - отвратительно, и в тайне - в том лишь оправдание, что я их чрезвычайно любил и донес до старости память о них. Это определенное хорошее во мне".

Среди ближайших друзей Розанова в гимназии были Стася Неловицкий и Владимир Алексеевский (сохранилась их фотография втроем). По наблюдению Розанова, Стася всегда был в задумчивости. Сын инженера. Мать - худенькая, еле бегала на исповедь, а дома - молчалива. Кроме Стаей 15 лет в семье была еще сестра Зося 9 лет.

Раз у Алексеевских, вспоминает Розанов, жгли магниеву нитку. Были все Неловицкие. Должно быть, была елка. Зося стояла, опершись локтем на стол. "Я смотрел на нее: и мне казалось, такой точеной красоты ("как из слоновой кости") я и потом никогда не видал".

Назад Дальше