Розанов - Александр Николюкин 8 стр.


От нее Розанов услыхал первое польское слово: "почтовего". Стася молча подал ей почтовой бумаги, и она вышла. Розанов догадался, что значит "почтовего". Стася с ней не разговаривал, презирал (девчонка). Притом она не интересовалась наукой. Стася же весь ушел в познание природы, читал "Восемьдесят тысяч верст под водой" Жюля Верна - роман только что был переведен на русский язык Марко Вовчок. Розанов вспоминает, как однажды Стаська сказал:

- Немо.

- Что? (я).

- Немо.

- Что??!!

Он сжал таинственно губы, отвернулся и пошел задумчиво вперед. На другой день:

- НЕМО.

- Да что, говори?!

- Под водой.

- Под водой??

- Ты дурак (он).

- Не понимаю.

Комната Стаей вся пропахла квасцами, соляной кислотой, наполнена стеклянными трубками и блюдечками "для выпаривания". В паяльную трубку попеременно дули Стася и Розанов. Но во всем этом опытнее был Алексеевский. У него была уже серная кислота, азотная кислота и минералы. Розанов продолжает:

"У меня минералов было больше всех. Не скрою: часть их я поворовал в гимназии (тогда уже "естественная история" была прекращена, а "коллекция" - шкаф деревянный со стеклом, даже 2, кажется, шкафа - осталась). Так как мы восстановили естественные науки, то мне кажется, я даже невинно украл. "Выморочное имущество", и бери кто хочет. Я откуда-то достал книг и, "оставленный без обеда" за лень, - распорядился.

Мы разделили естественные науки: Стася взял физику, Алексеевский - химию, я - минералогию с кристаллографией, геологию и палеонтологию. Клянусь Богом - до сих пор кое-что удержалось. Кое-что полезное, нужное, принесшее мне пользу в литературной и философской жизни… С Лагранжем "я не нашел Бога в природе"".

Среди любимых книг того времени были "Биографии знаменитых астрономов, физиков и геометров" Франсуа Араго, "Популярная астрономия" Джона Гершеля, "Геологическое доказательство древности человека" Чарлза Лайеля, "Физиологические письма" Карла Фохта. Все это было прочитано, изучено, влюблено, говорит Розанов (в отличие от последующих поколений гимназистов и школьников, которые лишь "проходили" Гершеля и Лайеля). На этом "держалось" мировоззрение юного Розанова, и он с презрением смотрел на "наших классиков".

Гимназисты питали презрение ко всему русскому, вернее - ко всему "своему", "близкому", "здешнему", - и переменяли имена на чужие. Прочитав Бокля и Дрэпера, Розанов выбрал себе английское имя "Вильям". Симбирский приятель Розанова по фамилии Кропотов называл себя и подписывался: "Kropotini italio".

Гимназисты "набирались миросозерцания". К ним троим примкнул Петруша Поливанов (в дальнейшем народоволец, пробывший в заключении в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях 20 лет), - но не был прилежен. Костя Кудрявцев посмеивался издали. Остафьев "ничего не мог". Лишь эти трое были самыми развитыми гимназистами, "наукообразными".

В гимназии же Розанов "безумно полюбил" философию. "Самая интересная" (книги Джорджа Генри Льюиса и другие). И конечно, история, философия истории: в третьем - пятом классах - Бокль, в шестом - Бентам и Милль, в восьмом - "История возникновения и влияния рационализма в Европе" В. Э. Лекки. "Мы читали, изучали, составляли рефераты и прочитывали в общем собрании "нашей маленькой Академии", - вспоминает Розанов. - Она была нисколько не хуже (теперь думаю) Петербургской с ее чиновниками и лестью высокопоставленным лицам ("почетные академики"). У нас был энтузиазм, вера в науку и углубленное философское о ней размышление".

В самой гимназии успехи Розанова были, как уже говорилось, весьма слабы, что не преминуло сказаться: он дважды оставался на второй год в том же классе и кончил гимназию лишь в 1878 году. Ему было 22 года. Уже в восьмом классе он должен был взять отсрочку воинской повинности, но никакого о том понятия не имел.

Вдруг дома спохватились: "Василий, сколько тебе лет? Иди скорее в Воинское присутствие". Василий пошел. Там старичок генерал. Взглянул на какую-то бумажонку, которую он ему подал, и начал кричать. Василий молчит, а тот еще кричит. Наконец говорит: "Подпишитесь задним числом". Василий подписался "задним числом", ничего не понимая. - "Смотрите же впредь… Прощайте", - сказал генерал и чуть ли даже руку не подал. Придя домой, рассказал брату Николаю, который был вместо отца. Он и говорит: "В Австрии, если, отправляя письмо, положить на него по ошибке или неведению марку низшего достоинства, чем следует, - то взыскивается с адресата в восемь раз стоимость недодачи. Также и в прочих штрафных случаях. У нас просто взыщут недодачу. И вот теперь этот случай: ведь можно принять за уклонение от воинской повинности, и тогда…"

Василий не понял, что "тогда". Вспоминая этот случай из своей юности, Розанов прибавляет, что правительство у нас скорее лениво и неумело. Но оно не "зло", "коварно" или "выжимательно" ("выжимают налоги"). Злоупотребления по части "перебрать чужую денежку" он впервые встретил в Петербурге среди лиц очень образованных, ученых и литературных. В провинции же "взять взятку" - сама мысль об этом представляет ужас. Такое впечатление осталось у Розанова от провинциальных чиновников, столь красочно изображенных Гоголем взяточниками.

В гимназии же, когда Розанову было 18 лет, зародилась его первая любовь - к учительнице музыки Юлии Каменской: "Это был прекрасный роман, ни от кого не скрытый. Я был в VII классе гимназии. Мы чудно читали с нею Монтескье, Бентама и немного "шалили" (256). Ей было 19 лет, но она заболела, пошла горлом кровь, и родители увезли ее летом 1877 года в деревню Ключицы Нижегородской губернии".

Сохранились копии писем Юлии, снятые рукой Василия Васильевича. В одном из них, 18 февраля 1876 года, она пишет: "Не можешь ли ты прийти сегодня, это будет удобно. Мы будем одни, а завтра приедет моя мать. Милый мой, все, кто узнал мою любовь к тебе, - все восстали против нее, т. е. все, кому успела разблаговестить Анна; если бы ты только знал, какая у меня накопилась против всех злоба - ужасно! Не знаю, на горе или на радость мы сошлись с тобою, только теперь-то я знаю, что люблю тебя. Вся твоя Юля. Пишу на уроке. Я тебя буду ждать в пять часов. Ответь или приходи".

Получив летом 1876 года "кислое" письмо Розанова, его друг Кудрявцев иронично вопрошает: "Разве quasi-вдовушка уехала из Нижнего? или твоя симпатичная amante изменила тебе, что люди опять начинают казаться тебе "копошащимися" червяками и собственное твое я чуть-чуть не разлетается мыльным пузырем? Не подумай, милый Вася, что я смеюсь над тобой, но мне, честное слово, самому до крайности жалко тебя и горько за состояние твоего духа…" (256).

Память о первой любви осталась в душе Розанова: "Милые, милые люди: сколько вас, прекрасных, я встретил на своем пути. По времени первая - Юлия. Проста, самоотверженна" (51).

Глава третья
Московский университет. Аполлинария Суслова

1 июня 1878 года Розанов получил в Нижегородской гимназии аттестат зрелости, в котором были выставлены отметки: Закон Божий - 4, русский язык и словесность - 3, логика - 4, латинский язык - 3, греческий язык - 3, математика - 3, физика - 3, история - 4, география - 3, французский язык - 3.

По этому далеко не блестящему аттестату он был 1 августа того же года принят в число студентов Московского императорского университета, где через четыре года получил аттестат, что окончил курс по историко-филологическому факультету и определением Университетского совета утвержден в степени кандидата.

Однако мечта об университете, выношенная на берегах Волги, обернулась обманом. Розанов рассказывает об этой мечте юности: "Мы все были теоретиками и мечтателями с ранней школьной скамьи. Средняя школа для нас проносилась, как в тумане, и мы все смотрели, из разных захолустных уголков России, в ту неопределенную даль, где для нас и было только одно - сияние милого, обвеянного мечтами, нас ожидавшего университета. Собственно, только эта поэзия ожидания и согревала нас в те ранние годы, и ничем учитель не мог так привязать к себе и заинтересовать в классе, как рассказав что-нибудь о годах своего университетского учения - какие бывают профессора, что они читают, какой они имеют вид, наконец. Мы уже во многом были серьезны, но если в чем были дети, со всей поэзией детства, со всею нескрываемою и нас не смущавшею наивностью, так именно в этом ожидании, в этих усилиях представить людей, занятых только наукой, т. е. изысканием истины, и совершенно непохожих на всех окружавших нас, которые нам наскучили, которых мы часто не любили и не уважали. Помню эти долгие, уединенные прогулки по нагорному берегу Волги, с определением по положению солнца того направления, где был университетский город и куда вот уже скоро умчит поезд и… тогда начнется совсем, совсем другое" .

Но ничего другого не было. Все было обманом воспоминаний школьных учителей. Розанова поразила прагматическая методология, господствовавшая в преподавании. Было чтение разных вещей о разных предметах, но не было науки в смысле теории. Даже и мысли о возможности теоретического подхода нигде не было. Самые предметы наук как-то странно никого не интересовали. Интересовали книги, написанные об этих предметах, и репутации, создававшиеся на основе этих книг. В результате, говорит Розанов, "огромное множество островов, ни к чему не примыкающих", "просто рассказы об островах, которые давно скрылись под поверхностью воды. А мы ждали материка".

Но Розанов застал еще старых профессоров, последних идеалистов 40-х годов. Один из них, оставшийся в его памяти на всю жизнь, крупнейший русский филолог Ф. И. Буслаев, сказал как-то: "По-моему, где профессор - там и университет". Продолжая эту мысль, Розанов говорил, что "выстроиться университету нельзя", как выстроили в те годы "Сибирский университет" в Томске: большое кирпичное здание с вывеской, но без профессоров и без студентов. В "университете" университету еще нужно зародиться: завестись чудакам-профессорам и всей студенческой братии сжиться, кого-нибудь похоронить и справить тризну. И тогда это будет университет.

Историю русского языка и литературы в Московском университете читали ректор Н. С. Тихонравов и Ф. И. Буслаев, историю всеобщей литературы - Алексей Николаевич Веселовский и Н. И. Стороженко, сравнительную грамматику индоевропейских языков - Ф. Ф. Фортунатов, всеобщую историю - В. И. Герье, П. Г. Виноградов, русскую историю - В. О. Ключевский, римские древности - И. В. Цветаев, Ф. Е. Корш, политическую экономию - А. И. Чупров, философию читал декан М. М. Троицкий. Кроме того, Розанов слушал лекции по церковной истории, богословию, теории и истории искусств, славянской филологии, греческим древностям, греческой и латинской литературе, санскриту, греческому и латинскому языкам.

На одном курсе с Розановым учились будущий глава партии кадетов П. Н. Милюков, историк М. К. Любавский. В последние годы жизни Розанов писал: "Какая радость, что наш выпуск в МОСКОВСКОМ университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М. Куз.), Н. Зайончковский, Вознесенский и я. Патриоты и несущие факел религии. Это хорошо и счастливое воспоминание, счастливая мысль".

Первую зиму 1878/79 года Розанов квартировал в доме Сабуровой на Третьей Мещанской, конспектировал первый том "Римской истории" Т. Моммзена, весной готовился к экзамену у профессора Сергиевского по его книге "Апологетическое богословие". Вокруг в садах цвели вишни. Розанову же, только вступившему в университет, казалось, что все эти книги "нужно знать", независимо от того, "скучно" или "не скучно".

Дом был деревянный и довольно большой, старый, барский. Хозяйка - пожилая девушка, слушавшая в молодости (в 40-е годы) лекции Т. Н. Грановского в Московском университете. Впрочем, с ней Розанов познакомился в большом саду, окружившем дом, уже незадолго до выезда из этой квартиры, а раньше никогда не видал.

В восемь часов вечера в комнату студента подавался самовар, и Розанов заваривал ложечку чаю, с верхом. Прилежный изучатель римских древностей и богословия пропускал в себя стакан за стаканом с белым хлебом и к трем утра выпивал весь самовар: в стакане оставалась чуть-чуть подцвеченная вода: "Кронштадт виден", - как говорят о таком чае в Петербурге.

Половина дома была отдана немцам, у которых и поселился Розанов. Много лет спустя он вспоминал: "Пустили меня за очень дешевую плату в одну немецкую семью, - собственно, для того, чтобы я охранял хозяйку и ее маленькую дочь. Муж часто уезжал в долгие командировки, на месяц, на две недели, а раз даже на полгода. Не знавшая русского языка его "Frau" могла бояться в большой и пустынной квартире. И вот, чтобы она не боялась или боялась меньше - пустили студента. Мне отведены были три комнаты наверху, из которых я занимал две, а третья стояла совсем пустая, с яблоками и вареньем "на зиму". Хозяйка не говорила по-русски, кроме "здравствуйте" и "прощайте", я не говорил по-немецки, кроме "guten Morgen" и "gute Nacht"; иногда, раз в две недели, раз в неделю, я спускался к ней вниз. Сяду около ее швейной машинки, на которой она вечно починяла белье. Так просидим с полчаса, даже с час. Затем рассмеемся, пожмем друг другу руку и разойдемся".

Она была еще молодая и добрая, эта "фрау Констанца", но недавний поклонник Юлии оставался к ней холоден: "Разумеется, мне и в голову не приходило ухаживать. И ни тогда, ни потом. Просто не могу представить себе: "ухаживать за чужой женой"; это то же, что воровать из кармана чужие платки, осложняя это дело чем-то вроде подделки векселя. Подделываешь "дружбу к дому, к мужу", похищаешь величайшее его сокровище, устой жизни и счастья. "Кража со взломом", "растрата казенных денег"… нет, это все меньше и слабее сравнительно с нарушением "покоя чужого дома". Поразительно, что это у нас не судится, не судят. Конечно, я здесь не говорю о случаях несчастной семьи, где иногда любовь и "похищение" есть только вывод из тюрьмы узника: дело героизма, свободы и рыцарства".

В университете Розанов был стипендиатом А. С. Хомякова, любил историю. Особенно запомнились ему лекции B. О. Ключевского, который после смерти в 1879 году C. М. Соловьева стал читать курс русской истории. Среди студентов прошел слух, что в большой словесной аудитории во втором этаже нового здания университета новый профессор, приглашенный из духовной академии Троице-Сергиевой лавры, будет читать первую пробную лекцию.

Аудитория была полна, пришло несколько профессоров университета, среди них знаменитый Герье. И вот неуклюжей, раскосой и торопливой походкой вошел новый профессор и не столько сел, сколько "уместился на кафедре", живя на ней, двигаясь, поворачиваясь и корпусом, и головой, и руками. "По аудитории пронесся резкий, тонкий, нам, студентам, показалось - почти дискант; но, конечно, дисканта не было: это был горловой голос, голос в высоком напряжении, при котором голосовые связки особенно дрожали".

Ни темы, ни хода мыслей "пробной лекции" Розанов не запомнил: "Меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы как словесного предложения. Ничего подобного я не слыхал ни прежде, ни потом. Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить иначе уже произнесенную фразу и кончить ее так, как нужно было: в последнем завершении, в последнем чекане, к которому ни прибавить ничего нельзя было, ни убавить из него. Поэтому, когда фраза завершалась, - это была художественная, литературная фраза, которая могла сейчас же лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со страшной внутренней работой вам сейчас же на кафедре он "печатал" слово, строки, предложения, всю характеристику лица или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки и ученых. Это было необыкновенно. Речь, им произнесенную, без поправок, без корректуры, без "просмотра автора" - можно было помещать куда угодно: все было кончено и завершено, отделано последнею отделкою. За каждое слово и оттенок слова он мог бы судиться или стреляться на дуэли, - если бы это сколько-нибудь было вообразимо относительно его".

Ни на одного из университетских профессоров Ключевский не был похож. "Полная им противоположность", - свидетельствует Розанов. Чтение его было полно оттенков, нередко оно звучало тонкой и решительной иронией в отношении исторических лиц. Общий привкус его речи был шутливый, подсмеивающийся. И все это так просто и непретенциозно, как может быть только у старого преподавателя духовной академии.

Через две-три лекции Ключевского слушал уже весь факультет, всякий, кто мог. Он совершенно заслонил собою память о лекциях прежних историков - С. М. Соловьева и Н. А. Попова. "С ним хлынула в университет огромная русская волна; в университет, несколько европейский, несколько космополитический, несколько пресный и без определенного вкуса. И все это без вражды к кому-нибудь, к чему-нибудь…"

Розанов уподобляет Ключевского и его лекции некоей лиане, повилике, которая растет и ползет по старой русской стене, залезая своими "крючочками" во все ее щелочки, во все ее скважинки. И никто так, как он, не знает, не любит эти старые священные стены. "Русская порода, кусок драгоценной русской породы, в ее удачном куске, удачном отколе - вот Ключевский". И может быть, отсюда начинается великий мастер стиля Розанов, пока еще всего лишь как восхищенный зритель. Осознав в юности значимость "стиля", он в трилогии довел его до совершенства. Ведь и сами эти воспоминания о Ключевском написаны в преддверии розановского "Уединенного".

О других университетских профессорах Розанов нередко вспоминал с добродушной иронией. Еще из гимназии вынес он взгляд на профессоров как на "богов", как на что-то до такой степени светлое и превосходящее обыкновенный уровень людей своими знаниями, своим горизонтом зрения, благородством и высотой своих интересов, что "мы все, - вся улица, всякие чиновники, конторщики, фабричные, фабриканты, торговцы и все "знакомые" и родные, - ходим где-то внизу-внизу, по грязной равнине или по глубокой долине, тогда как они одни, - эти Буслаевы, Стороженко, Герье, Макс. Ковалевские, Зверевы, Муромцевы, Захарьины, Тимирязевы, - стоят на высоте горы или различных соседних гор (наук) и одни видят солнце и освещаются солнцем, которого прямо мы никогда не увидим".

Назад Дальше