Священное ремесло. Философские портреты - Владимир Зелинский 10 стр.


II

Его речь О назначении поэта, произнесенная в последний год жизни и посвященная Пушкину, звучит ностальгически. Когда-то Блок предчувствовал гибель отчизны своей вселенной. Предчувствие сбывается: звуковая отчизна умирает в нем самом. Те же бездны и видения вызываются этой речью – хаос, космос, безначальный туман, устроенная гармония – и та же терпкая блоковская прямота в рассказе о них. Но Блока там уже нет. Собственный мир он видит как бы с другого берега, по контрасту с оставленным. И слова его ясны и смелы.

"На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир.

Эта глубина духа заслонена явлениями внешнего мира. Пушкин говорит, что она заслонена от поэта, может быть, более, чем от других людей…"

Ныне она заслонена и от него.

"Плохая физика, но зато какая смелая поэзия!" (Пушкин) – она ведет свое происхождение от тех же волн, что объемлют вселенную, воздвигают горы, управляют мировой жизнью, "состоящей в непрестанном созидании новых видов, новых пород…".

"Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать форму; в-третьих, – внести эту гармонию во внешний мир".

В первом деле своем поэт – медиум, духовидец;
во втором – он – мастер, мастеровой своего таланта;
в третьем – литератор, окруженный чернью.

Ибо чернь господствует в том внешнем мире, куда вносится гармония. Она, как водится, озабочена лишь пользой. Разговор о поэзии редко обходится без поношения того или иного образа черни. Она попирается в духе классицизма: поэт рассеянно бряцает на лире, а чернь по тупости своей требует от него пользы и поучений. Она презирается романтически: душа, завороженная звездами, не желает слышать того, что кругом "о злате иль о хлебе народы шумные кричат". Она обличается социологически и нравственно, и для Блока, следующего теперь хорошо протоптанной и неподкупно-демократической традиции, всякая чернь непременно "светская" – скажем, остряки в котелках, жеребцы-кавалергарды, чиновники из жандармско-цензурного ведомства. Но какой бы ни видел поэт свою чернь и куда бы ни помещал ее, он воспринимает ее как некую противоположность поэзии. Чернь для того и существует, чтобы оттенять собой то, что не-чернь. Тот мир, где поэт по заданиям черни должен "просвещать сердца собратьев" или "сметать сор с улиц", бесконечно далек от безначального "родимого хаоса", откуда посылаются ему звуковые волны…

Когда б оставили меня
На воле! Как бы дерзко я
Пустился в темный лес…

Но поэт не только тоскует о символическом бегстве от черни и не всегда рвется прочь от нее. Изредка, в моменты какого-то опьянения земли, когда сдвигаются породы, когда ритмические колебания, идущие из темных недр, передаются обществу и государству, поэту кажется, что из глубин хаоса хлынула сама поэзия.

И тогда – к ужасу друзей и посвященных в таинства прежнего его искусства – он неожиданно братается с чернью, ищет разделить с нею три главных дела своих. Не лес и не роющий поля ветер становятся теперь зримыми выразителями стихии, но запорошенные метелями улицы и люди на них. Отсюда поэт добывает звуки и слова, которые преобразует в гармонию.

"Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни". Для возникновения гармонии нужно, чтобы "поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова…"

Потом опьянение спадает, и поэт еще острее, чем раньше, начинает тяготиться окружением черни. Но гармония, созданная в момент недолгого упоительного братства со стихией, остается.

Ведает ли он какую-то общую меру между жизнью стихии, звуками из глубины и организованной мастерством человеческой речью? Что есть гармония – облечение плотью, словами, звуками, красками чего-то хаотического, донесшегося из волн, "где человек перестает быть человеком"? Мы вправе предположить, следуя размышлениям Блока, что слух поэта может различить в этой подспудной мировой стихии какой-то внятный нам, обращенный к человеческому миру музыкальный строй и, более того, – некий замысел, вложенный в эту стихию, может быть, ее направляющий. Вероятно, человек с сердцем менее музыкальным, прочнее защищенным от стихий, но более чутким к замыслу, ими повелевающему, был бы более озабочен его истинностью, его соответствием Первообразу всякого смысла, но поэт целиком поглощен своим "вслушиванием", своим посредничеством между хаосом и воздвигаемым им космосом. Притяжение хаоса неодолимо, музыкальная власть его завораживающа, и тому, кто изведал ее на себе, не чужд должен быть и соблазн навсегда с ней остаться, раствориться в блаженной стихии, заслоненной для черни "явлениями внешнего мира".

Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных чудных грез.

Влекущую к себе даль бреда поэт готов признать своей страной. Искушение навеки туда вернуться никогда не оставляет его; только там может он вполне исполнить свое призвание. Здесь же достигается оно чаще всего вопреки требованиям черни, в отречении от срединного общечеловеческого мира с его "пользой" и пошлостью и достигается тайно.

Тайно сердце просит гибели,
Сердце легкое, скользи…

(Снежная Маска)

Почему "тайно"? Да потому, что самое невысказанное, несказанное – ив этом поэт, конечно, не может не признаваться – то, что стихия грез, "пламенного бреда", катящихся "звуковых волн", безначального "родимого хаоса" есть стихия гибельная, притягивающая не только музыкой, но и смертью, и даже делающая их обе – музыку и смерть – равно повинными в рождении гармонии…

III

Всякий поэт постоянно оборачивается на себя, вглядываясь в то, что он делает. Блок при всей его медиумической настроенности на восприятие лучей и звуков "оттуда" (из неназванной пока страны) более, чем кто-либо, был заворожен истоком своей поэзии. Самым точным, частым, устойчивым указанием на этот исток стало в его словаре слово "музыка".

"Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего… Каждый оркестровый момент есть изображение системы звездных систем – во всем ее мгновенном многообразии и текучем…

Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира… Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке".

Мысли эти были вызваны впечатлениями от музыкальной драмы Вагнера. Запись в Записной Книжке (1909) начинается словами: "Вагнер в Наугейме – нечто вполне невыразимое: напоминает anamnesis".

Анамнесис – слово, которым Платон обозначает воспоминание об истине, некогда сопричастной человеку, но затем утраченной. Воспоминание даруется смертью, но может быть даровано и философией, задача которой – научить умирать. То, что понимал под философией Платон, по-своему близко к тому, что мы понимаем под поэзией. Он относит философию к "мусическим искусствам", а философов в диалоге Федон называет "вакхантами". Истина окончательно открывается лишь в смерти, и потому умирать и предаваться воспоминанию и познанию – в "мусическом" истоке своем – не есть ли одно и то же?

Музыкальное воспоминание лежит за строчками многих стихотворений Блока. Ритм, в них вложенный, достигает своей колдующей силы тем, что доносит до нас голос не воспринимаемой нашим слухом, но обступающей нас стихии. Поэт связует нас с нею, ей повинуясь. Повиновение ей составляет блаженную волю, "тайную свободу" его. "Духовное тело мира" он одевает осязаемой, зримой, речевой гармонией. Только в "тайной свободе", означающей и пленение темной стихией и одновременно – благословенное исполнение "замыслов Зодчего", совершается таинственное – "первое дело" его – обнажение покровов, освобождение звуков. Ритмический рисунок стихотворения при этом и предопределяет и созревание смыслов. Ритм и смысл у Блока – два полюса одного звукового поля. Всякое стихотворение для него – "покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти темные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено…" (К. Мочульский, Александр Блок).

Но даже и там, где слова светлы, где значения их прочны и прозрачны, где они укреплены притяжением земных реалий, даже и там за видимым текстом стихотворения ощущается недалекий прибой "темной музыки", "бредовой" стихии, и самый текст то и дело заливают волны его. Это не просто подтекст, это внутренний звуковой строй – анамнесис – который выбрасывает на поверхность свои смыслы, свои образы или тревожно, властно заставляет угадывать их. Вдохновения Блока, то скользящие, то несомые чем-то, как будто выводят вовне глухую, затаенную музыку мира, освобождая ее из оков, чтобы выразить ее бег из хаоса к гармонии, а из гармонии к гибели, в родное лоно… И потому в стихах Блока не иссякает движение – не умолкают ветры, не стихают метели, а в ресторанах его – "и скрипки, тая и слабея, сдаются бешеным смычкам". Даже в исторической дали – при воспоминании о битве с татарами на поле Куликовом, воспоминании, оттолкнувшемся от лениво раскинувшейся реки и грустящих стогов, из ритмического потока, из музыкального тайника стихотворения вырывается вдруг проносящаяся сквозь кровь и пыль степная кобылица, и этот древний бег ее передает собой все беспокойство, весь строй и дух блоковской звуковой памяти…

На поле Куликово приводит Блока музыкальная память о России. Но в соприкосновении с историей она становится пророческой, ибо обращена к будущему. В отшумевшей когда-то битве он слышит отклики битвы грядущей. Но уже там, в "Руси далече", в глубине памяти начинает для Блока двоиться образ России и два разных голоса ее то перебивают друг друга, то сливаются в один. Родина кличет его издали – "за туманной рекой", но "стрела татарской древней воли" пронзила его душу, и она томится странным притяжением пожара и гибели. Музыка и смерть, темный огонь и молитва смешались в его стихах, и вой "вековой тоски" заглушает светлый оклик "издали". "Дух беспокойства и мятежа поэт уже прочно связал с татарской стихией. Это против него бросает он свое последнее заклятие: "Молись!"" Но до конца остается темным: когда настанет час последней битвы…, в чьем он будет стане, в русском или татарском?" (Г. Федотов. На поле Куликовом).

Но вот – иная Русь и пейзаж иной, намеренно прозаический. Петербургская окраина, ипподром, "толпа зевак и модниц" и на их глазах – внезапная смерть жокея. Иной ритм, иной слог, иной бег, но дух музыки, отзвук памяти поэта – прежний, глубинный, древний. Смысловое соприкосновение воли и смерти, ритмическое постижение стихии и гибели, их музыкальный союз…

Так хорошо и вольно умереть.
Всю жизнь скакал – с одной упорной мыслью,
Чтоб первым доскакать.
И на скаку Запнулась запыхавшаяся лошадь,
И утлые взмахнулись стремена,
И полетел, отброшенный толчком…
Ударился затылком о родную,
Весеннюю, приветливую землю,
И в этот миг в мозгу прошли все мысли,
Единственные, нужные. Прошли -
И умерли…
Так хорошо и вольно

(Вольные мысли)

Блок – не посторонний зритель этой смерти. Он – тайный и страстный соучастник ее. Он прозревает в ней внезапное постижение искомого ритма, к которому всю жизнь спешил, блаженное озарение истиной, – анамнесис – и мгновенный конец. И передается – даже сквозь трезвые мысли и размеренные строки – как манит его эта вспыхивающая на миг и гаснущая бездна, как музыкально умирать в ней – "так хорошо и вольно". И мгновенные мысли – "единственные, нужные" – словно обещают и подсказывают Блоку его последнее стихотворение, стихотворение-смерть. И все же он только зритель пока, мечтатель, поэт. Смерть-музыка проносится где-то мимо. Он может лишь издали смотреть на нее с "улыбкой рассудительной". До времени он может лишь ностальгически тянуться к ней, бродить и весело тосковать в ее поэтических окрестностях "и песни петь! И слушать в мире ветер!"

И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля…

"Люблю я только искусство, детей и смерть", – говорит Блок в одном из писем к матери (1909 г.)

Двумя годами ранее он пишет Андрею Белому после несостоявшейся дуэли с ним: "Драма моего миросозерцания (до трагедии я не дорос) состоит в том, что я – лирик . Быть лириком – жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь, и ничего не останется. Веселье и жуть – сонное покрывало. Если бы я не носил на глазах этого сонного покрывала, не был руководим Неведомо Страшным, от которого меня бережет только моя душа, я не написал бы ни одного стихотворения из тех, которым Вы придавали значение".

IV

Блоковедение едва ли заглядывало в блоковскую бездну; в критике не приняты экскурсы такого рода. Но если, следуя допущению апостола Павла о человеке, мы и в произведении искусства попытаемся различить тело, душу и дух, то обычные суждения наши нечасто распространяются дальше телесной стороны произведения, его плоти. О прочем же пространно или лапидарно мы чаще всего можем высказать лишь поношенную, хотя и не линяющую истину, что чужая душа, мол, потемки. О духе же и вовсе не смеем судить. Нерешительность эта, конечно, не исключает нашей лирической готовности запросто поболтать на мистические темы с привлечением всех насельников запредельного: демонов, серафимов. Но мы, как правило, избегаем ответственных и точных слов о духовной сути художественных творений, о соотнесении их с реальностью, стоящей за ними и их превосходящей.

Вот почему так дерзновенно и остро звучит всякое слово "власть имеющего" к различению духов. Таким словом прозвучал опубликованный анонимно импровизированный доклад священника Павла Флоренского О Блоке (Вестник РХД № 114). По сути, доклад этот явился одним из первых и весьма радикальных опытов того, что может быть названо богословием искусства на русской почве. Но богословие означает здесь – суд. Священник от лица культа судит поэта, деятеля культуры. И суд его прав, скор и немилостив. Предпосылка его проста и неумолима: культура может быть правильно понята только в рамках строго-монистической системы, правомочной культуру оценивать. "Мир расколот религиозным принципом: антитезис марксизму – только христианство (т. е. православие), религия человекобожия – религия богочеловечества". С православной точки зрения истоки тем и плодов культуры должны быть найдены в тематике культа, т. е. в богослужении. "Творчество культуры, от культа оторвавшееся, по существу – ПАРОДИЙНО.

Пародийность предполагает перемену знака, при тождестве тем".

Итак, пародия – вот слово, что должно послужить церковным ключом ко всей поэзии Блока. Блок великий поэт в силу того, что он – одаренный мистик, ибо говорит он о подлинной реальности. Потому что "и слов кощунственных творец" есть уже поэт значительный, ибо кощунственные слова – неправда, сказанная о Правде; "кощунство всерьез" обязывает быть причастным глубине, предполагает укорененность в "глубинах сатанинских".

И остается только подобрать примеры.

Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.

То, что некогда явилось открытием, ныне спонтанно становится едва ли не общим местом. Так стихотворение К Музе оказалось судимо и в статье Наума Коржавина Игра с дьяволом (Грани № 95). Но здесь за процессом, где слово предоставлялось лишь прокурору, чувствуется внутренняя тяжба: ты, мол, учил меня плохому, когда я был еще юношей и в сладких звуках проглатывал вредное содержание. Впрочем, расчет расчетом; всякий поэт, чтобы стать самим собой, должен освободиться от магии другого. Пусть это делается грубовато, но есть здесь и "доводы сердца". Приговор Коржавина почти запальчив, приговор Флоренского почти холоден. Блок – посланник дьявола в русской поэзии.

Не он ли сам говорил о "черном аде искусства" (О современном состоянии русского символизма), о "гибкой, лукавой, коварной лирике" (О драме)? Не он ли страдал приступами "изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки и кончается буйством и кощунством" (Ирония)? Не он ли ощущал в себе "переливание тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся"? (Судьба Аполлона Григорьева). И не оттого ли – неосуществимые мечты о бегстве из искусства, о полном отказе от литературного заработка? "Нет, лучше труд и глад…".

Стало быть, приговор, запальчив он или холоден, в сущности, справедлив, и музыка, воспринимаемая на бездонных глубинах духа, есть только обращаемая в гармонию воля к смерти? И звуковые волны несут лишь пародийный соблазн, и та глубина, "где человек перестает быть человеком", есть сатанинская бездна, куда проваливается поэт, убежавший от черни? А "дух музыки", к коему так упорно и странно взывал Блок всю жизнь, в особенности последние годы, есть попросту бес поэзии? Мы не можем уклониться от этих выводов, додумывая до конца идеи о. Павла Флоренского. "Все в мире четко, потому что четно". Блок – исказитель культа, шут, осквернитель. Вестник ада. И точка.

Богословие ищет понимания человека и всего человеческого в луче молитвенного мышления, умной молитвы, богословие мыслит, следуя слову апостола Павла: Стану молиться духом, стану молиться и умом (1Кор. 14, 15); богословие находит верное слово о Боге, исходя из сотворенного Им, и Слова Бога о людях и их творениях.

Назад Дальше