Таким и было мышление о. Павла Флоренского. Мистически он прав, и взгляд его точен. Культура когда-то произошла от культа, хотя и давно утратила связь со своим истоком, но священнослужитель, иерей-мыслитель не только вправе, но и призван судить о плодах культуры. Однако в в его восприятии Блока, в его приговоре ему, сделаны как будто два существенных упущения. Из системы его (ибо, несмотря на фрагментарность доклада, мышление о. Павла и здесь развернуто и систематично) ускользнула, прежде всего, собственная природа поэзии и отчасти даже природа тех духов, которым блоковская поэзия дает якобы выговориться. И потому явление и даже суть поэзии Блока описывается им цитатой из прей. Максима Кавсокаливита (XIV в.), взятой из Добротолюбия:
"Когда злой дух прелести приближается к человеку, то возмущает ум его, делает диким, сердце ожесточает и омрачает, надевает боязнь, и страх, и гордость, очи извращает, мозг тревожит, все тело в трепетание приводит, призрачно перед очами показывает, свет не светлый и чистый, а красноватый, ум делает исступленным и бесноватым и уста заставляют говорить слова непокорливые и хульные".
Куда уйти, где скрыться поэзии Блока с ее музыкой смерти и притяжением гибели от жала этих слов? Да пощадят ли они и нас, читателей Блока?
О дьяволе сказано было фарисеям: Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он – лжец и отец лжи (Ин. 8,44). Зло до того, как налиться ему силой, закрывается обманом. И это не форма его, не одежда, но суть. Ложь и пафос человекоубийства и до сего дня остаются характернейшими признаками дьявольщины. И потому правдивое и дьявольское просто не могут уживаться мирно в одной душе. И как душа, коснувшаяся преисподних углей, может сохранять в себе обыкновенную человеческую честность и прямоту?
"Казалось, он видит мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте. Правдивость и простота навсегда остались во мне связаны с воспоминанием о Блоке" (В. Ф. Ходасевич, Некрополь). "Это было главной чертой его личности – необыкновенное бесстрашие правды" (К. Чуковский). И много подобных свидетельств.
И более того: за бесстрашием вполне человеческим стояло еще и другое – то, что можно было бы назвать "честностью слова", правдивостью самой его речи. Блоковское слово, и в прозе, и в стихах, не лукаво, не театрально, не выряжено. Оно чуждо даже той непринужденной игры, которая столь естественна у поэтов, тем более у поэтов его поколения. Он писал о масках, но сам никогда не скрывал своего лица. Теперь кажется странным, что когда-то его называли декадентом и даже вождем декадентов; никакой упадочной изломанности у него нет. Что-то изломанное было в блоковском времени, но не в самом Блоке. И если его стихи чужды нам, это значит, что мы стоим вне того опыта, о котором они говорят. Но мы можем быть уверены, что это подлинный опыт, не подмененный каким-либо невинным мистическим или поэтическим притворством. В эпоху, столь богатую на всякого рода вымыслы и подмены, Блок оставался верен той правде, которая музыкально посылалась ему. В нем не было никогда никакого – ни живописнейшего, ни невиннейшего вранья.
На поверхности жизни мы всех воспринимаем по отдельности: стихотворца, политика, мистика, влюбленного. Но на глубине они едины. "Необыкновенное бесстрашие правды" не соединяется в одном сердце ни с поэтическим криводушием, ни с художественным лукавством. Оно неотделимо от правдивости и бесстрашия всякого слова поэзии, от подлинности того, чему служит поэт, от неложности самого служения. Поэт, по блоковскому определению, "человек, называющий все по имени", ибо настоящие имена вещей как бы скрыты от нас, "отнимающий аромат у живого цветка", ибо он должен вдохнуть его в слово и сделать его навсегда пахнущим жизнью. "Бесстрашие правды" – нелукавость слова – подлинность имен, коими одаряет поэт – все это нерасчленимо и музыкально, изначально и единственно связано.
"…может быть, только гений говорит правду; только правда, как бы она ни была тяжела, легка– "легкое бремя"" (Из Дневника).
Легкое это бремя несет на себе блоковская поэзия; словесная музыка ее легка, правда ее музыкальна. Только правдой и незащищенностью сердца может отвечать поэт перед богословским или иным человеческим судом. "Правду, исчезнувшую из русской жизни, – возвращать наше дело", – записывает Блок в том же Дневнике. Дело это и составляет его призвание, и складывается оно в единстве "обнажения покровов", "принятия звуков в душу" и "внесения гармонии в мир". Возвращение правды миру – в этом и состоит назначение поэта.
V
Что знаем мы ныне о богословии языка? Исповедуя веру в Бо-га-Слово, мы повседневную нашу речь равнодушно принимаем за обмен условными знаками. Мы покорили язык суете и рабству, сделали его выражением нашей земной человеческой страды и маяты. А Исходящее из уст – из сердца исходит – сие оскверняет человека (Мф 15:17). Мир осквернен прежде всего человеческой речью, используемой для обмана, захвата, порабощения и раздора. Пафос человекоубийства облекается в речь-ложь, речь-убийцу, которая крадется к власти через посулы неслыханной свободы и невиданного процветания личности. То, что исходит из наших уст, обязывает нас к покорности миру, притягивает нас к низу, к затемненности и закрытости бытия, часто не воспринимаемой обыденным нашим зрением. Язык, на котором мы привыкли говорить, в той же мере затронут грехопадением, как и разум, которым мы мыслим, как и общество, в котором живем. Нам незачем искать социальных или иных определений черни, коль скоро мы сами существуем в мире, зачерненном грехом, коль скоро мы пишем и говорим начерно, тусклыми, вымоченными словами и коль скоро черновую нашу речь мы привычно считаем единственной и естественной.
В своей пушкинской речи Блок называет чернью и тех, "кто не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре…" Служат – но не обязательно в должности цензоров, бывает, что и в роли поэтов. Ибо в мире, где поэт иногда ищет спастись безумием, здравомыслящие люди производят тем временем вчерне-поэзию – нехитрую болтушку ритмических эмоций, лубочное рифмословие чиновного сословия, затейливую речь-газировку, пропускаемую через миллионы глаз и душ, своего рода шипучку с сиропом, приготовленную из безвкусного настоя нашей замороченной жизни и отстоящую от поэзии в блоковском смысле гораздо дальше, чем от спорта и кинопромышленности.
Но тщетно предполагать, что поэзия-набело всегда есть нечто сублимированное, весьма приподнятое над жизнью, что она – только редкость, если не роскошь для наших душевных трат, уникальная культурная ценность, которую мы готовы почтить вниманием, подобным тому, которое городские власти оказывают официальным бронзовым классикам, поднося им регулярные цветы от имени символизируемой читательской массы…
Что же такое "чернь"? Мы все, говорящие зачерненной речью. А поэзия? Очищение слова ради скрытой в нем и сотворенной для этого слова правды. Но не все ли мы становимся поэтами, когда входим в поэзию и породняемся с правдой, поэзией выявленной?
"Похищенные у стихии и приведенные в гармонию звуки, внесенные в мир, сами начинают творить свое дело. "Слова поэта суть уже его дела"" Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название "человек"…" (О назначении поэта).
"Приведенные в гармонию звуки есть поэзия. И она же есть особая весть о том, что "мир волшебен и человек свободен"" (О современном состоянии русского символизма), что "мир прекрасен – втайне" (Из писем). Мир распахивается гармонией, и мы узнаем в нем ту целиком поглощающую нас истину, ради которой мы пробирались через хлам и шлак в самих себе. В одной из книг К. С. Льюиса мне встретилось размышление о рае, которое автор, не обинуясь, иногда относит и к поэзии. Стоит его привести:
"Все, что мало-мальски серьезно владело нашей душой, было лишь отблеском, невыполненным обещанием, неуловимым эхом. Но если бы это эхо окрепло в звук, вы бы сразу узнали, и сказали бы уверенно и твердо: "Да, для этого я и создан". Мы никому не можем об этом рассказать. Это сокровенная печать каждой души, о которой рассказать невозможно, хотя мы стремились к ней раньше, чем нашли себе жену, друга, дело и будем стремиться в смертный час, когда для нас уже не будет ни дела, ни друга, ни жены. Пока мы есть, есть и это. Если мы это утратим, мы утратим все" (The Problem of Pain).
Поэзия правдива, ибо обнажает сокрытую истину и тайную красоту. Поэзия и правда соединены родившим их ритмом и онтологически едины. О. Павел Флоренский прав, настаивая на причастности творчества поэта некой духовной реальности; он не вполне прав, может быть, жестко разделив всю реальность лишь на софийную и демоническую. Спиритуализм столь категорический, столь бескомпромиссный, бывает порой излишне суров к здешнему миру, ибо подлинным считает лишь то, что лежит за пределами телесного нашего восприятия. И если видимое – всего лишь "отблеск от незримого очами", если всякое "здесь и теперь" случайно, подозрительно, преходяще, то поэт – в лучшем случае лишь визионер, лишенный четких мистических ориентиров, едва касающийся шестым чувством того, на что нужен твердый, наметанный глаз. Но разве возвращение вещам подлинных их имен – возвращение правды о них – не заслуживает благословения?
Цель поэзии – не только выразить незримое в здешнем, но и видимое облечь светом невидимого, вернуть звучание тому, что мы разучились воспринимать смертным слухом. Сделать вещи присутствующими в том виде, какими вышли они из рук Творца.
То определение, которое апостол Павел дает вере в Послании к евреям, парадоксальным образом может быть отнесено и к поэзии. Есть же вера уповаемых извещение, вещей обличение невидимых (Евр. 11:1). Суть определения в том, что невидимое ожидается и предчувствуется нами, что душа чувствует себя на месте только невидимом, что она заворожена тоской по нему и уверенно прозревает его в уповании. Вещи – мир в целом, сотворенное и сущее, первозданное и подлинное – вызываются словом к их видимому присутствию. Это не платоновский мир идей, которые должна постичь или вспомнить душа человека, это тот окружающий ее мир, незримый и зримый, для нее именно созданный и ее ждущий, но сокрытый в обыденном, черновом восприятии.
В поэзии слово как будто непредугаданно что-то с себя сбрасывает, становится вдруг нагим, и мы изредка успеваем уловить в нем какое-то "объясняющее странное движение, все то же плещущее сгорание одежд…" (Из Записных книжек).
Так – будто бы луч света выхватывает из черноты нечто притаившееся, окликающее нас, и в звездном небе или в "пылинке дальних стран" проглянет внезапно изначальная разумность и сотворенность, и словно горстка благословения прольется из человеческой речи…
Мы, как люди, существуем благодаря тому, что обладаем речью. Но лишь поэзия может вернуть нас к ощущению этого дара, очистить его от безликости и мути. Она возвращает нас к той истине, которую мы носим в памяти и сердце – истине языка. Когда поэзия исчезает (а это случается по наблюдению Мандельштама лишь во времена общественного идиотизма), как быстро тускнеет язык и сереют называемые им вещи. Некогда наши классики, коим по недосмотру позволили быть – Пушкин и Блок, Толстой и Гоголь оставались для стольких людей последними незатоптанными очагами русской речи, что не давали ей заледенеть, когда она, казалось, уже не звучала речью человеческой.
Язык – не только "живое и трепетное отечество внутри нас" (как довелось прочитать где-то), это еще и особая реальность нашего существования, и скрытая его ритмичность. Дар поэзии не только в том, что им выявляется музыкальность, скрытая в языке, но и в том, что он соединяет нас с истоком самой музыки – со Словом. Ибо Слово, силой которого держится мир (см. Евр. 1:3), есть источник света. Оно есть родник, коим все созданное приходит к бытию, устроенному согласно замыслу о нем, т. е. гармонии. Все чрез Него начало быть… что начало быть.
Наделенный даром слова приобщает нас словом тому, что было одарено бытием. Выводя гармонию из ее глубин, трудясь над ней, он работает над очищением сотворенного мира. Созданное он ищет вернуть Отцу обнаженным, звучащим, звонким, "прекрасным втайне". Эту тайну он призван явить во всей ее гармоничности и неподдельной правде. В самом обнажении бытия и цветении тайны, невидимых пока под копотью мира сего, раскрывает себя одна из сторон христианского призвания человека. Его призвание не распадается на отдельные фрагменты; оно целостно. Святость на вершинах своих окрашивается поэзией, и поэзия, совершив в себе работу внутреннего очищения, находит в Церкви путь к священнодействию. Но то, что Церковь может увидеть ясными, зрячими глазами, поэзия иногда лишь предугадывает как сон
…живой и мгновенный,
Что нечаянно радость придет.
И пребудет она совершенной.
Но поэт, владелец таланта, зачарован своими снами, вовлечен в их взаимные отражения, играет с ними профессионально. В Дневниках или Записных книжках Блока я встретил когда-то фразу: мне не нужно больше писать стихов, потому что я слишком хорошо умею это делать. В мире дисгармонии и тяжести художник покоряется земному притяжению отпущенного ему дара. Но чем подлинней дар, тем глубже связан он с тайной, из которой вырастает и которая в нем раскрывается. Чем крупнее дар, тем более он открыт и обращен вовне, к вещам, голосам, цветам, братьям. Отсюда – исток противоборства, владеющего художником, натяжение между человеческой тяжестью дара и его божественной легкостью, разделение между "работой Господней" и стяжанием человеческим. Поэт озабочен тем, чтобы сберечь свою тайну от черни, он хочет бежать с нею к морю и в лес, где "обнажаются покровы" и внятен становится язык стихий, но там наедине со стихиями поэт оказывается беззащитен перед ними. Стихии гибельные и дикие бросаются на его светлую тайну, стремясь овладеть ею.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров…
На каждом шагу закрывает нас тень памяти смертной, стенающей твари, крестной судьбы всего живущего. Тень и свет ведут свой нескончаемый спор во всем и повсюду. Тяжба двух зрений, двух интуиций, двух правд, мира сего и жизни будущего века – удел христианина. И особым образом запечатлевает себя этот спор в слове и тайне, им выявляемой. Музыка благословения всего сотворенного и существующего спорит здесь с "дикими страстями" и "сиянием небытия", с низинным притяжением смерти и служением падшим ангелам ее. В поэзии, столь тесно связанной с глубинами христианского опыта, пусть и не проясненного, как поэзия Блока, спор этот выставляется напоказ, устрояется заново – в гармонии.
Понять и осмыслить этот спор можно только в самой сути его – в причастии и кощунстве – в споре о Христе. Христос как исток гармонии в Слове – и музыка и мука поэзии Блока.
"Безумная, упоительная скачка – на привязи! – писал он Е. П. Иванову в 1904 году. – Но привязь – длинна, посмотрим еще. Так хочется закусить удила и пьянствовать. Говорите, что на каком-нибудь повороте мне предстанет Галилеянин, пусть! Но, ради Бога, не теперь!..
Только в тишине увидим Зарю. Мы – в бунте, мы много пачкались в крови. Я испачкан кровью. Раздвоение особенно. Ведь я "иногда" и Христом мучаюсь. Но все это – завтра".
А назавтра (через годы "мук и раздвоений") – Двенадцать:
…Так идут державным шагом -
Позади – голодный пес,
Впереди – с кровавым флагом
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди – Исус Христос.
VI
"…почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос" (К. Чуковский, Книга об Александре Блоке).
"Дионисийское волнение из своей пучины вынесло на берег священное имя, может быть, неожиданно для самого поэта" (К. Мочульский. Александр Блок).
"Какова бы ни была логика блоковского замысла, через какие бы исторические аналогии ни осмыслял поэт "своего Христа", нельзя не признать, что образ спасителя и искупителя, в течение веков служивший в руках поповщины орудием лицемерия и обмана, вносит известный диссонанс в пламенную музыку поэмы. Читатель "Двенадцати" вправе был разделить первое искреннее недоумение самого автора: "Почему Христос?"" (Вл. Орлов. Поэма Александра Блока Двенадцать).
"И теперь он кого-то видел, только, конечно, не Того, Кого он назвал, но обезьяну, самозванца, который во всем старается походить на оригинал и отличается какой-нибудь одной буквой в имени, как у гоголевской панночки есть внутри лишь одно темное пятно. И заметьте: это явление "снежного Исуса" не радует, а пугает" (о. Сергий Булгаков. На пиру богов).
"Как известно, живописец Петров-Водкин говорил Д. Е. Максимову: "Я предпочел бы, чтобы там был просто Христос, без всяких белых венчиков"… Не он один предпочел бы так" (С. С. Аверинцев).
"Этот Исус Христос появляется, как разрешение чудовищного страха…" (о. Павел. Флоренский. О Блоке).
Кто ответит нам на это недоумение самого автора поэмы? Кому, в конце концов, принадлежит последнее слово? Литераторам? богословам? русской революции? Самой стихии, которой Блок, по его словам, слепо отдался в январе 1918 года? "Темой" Христа прорежена вся блоковская поэзия; последняя строка Двенадцати только собирает воедино множество разбросанных мотивов. Христос Двенадцати есть разрешение и устроение заново глухого и скрытого музыкального спора, в котором, если развернуть его и представить в лицах, атеист борется с аскетом, а мятежник не в силах победить в себе мистика. Музыка и смерть оспаривают здесь друг у друга истину о Христе. Блоку первому была более всего мучительна эта невыговоренная спорность.
"Отчасти "Исус Христос" у Блока списан поэтом с себя. И противоречивое отношение Блока к нему – это проекция его отношения к себе" (Е. А. Ермолин. Репетиция Апокалипсиса).
Т.е. Блок узнает себя в олицетворенном "духе музыки", ведущем ночной патруль красных апостолов?