Священное ремесло. Философские портреты - Владимир Зелинский 13 стр.


VIII

"Поэт – сын гармонии, и ему дана какая-то роль в мировой культуре". Но эта роль вовсе не "гармоническая", она историческая. Время и духи времени – вот новые наследники собранных им богатств – и тучек, и вздохов моря, и священных сосудов. Правда, таинства уже не совершаются в них. Закоулки души праздно выставлены в музеях. "Звуковые волны" вводятся в нужное русло хозяевами истории. Стихии, среди которых некогда рождалась гармония, служат экскурсоводами при "красавице кукле" – душе поэта. Днем, когда музей открыт, они обстоятельно объясняют роль поэта в том великом деле, с которым он породнился в "духе музыки". А ночью, сбросив маски, они опять становятся демонами, опять двойниками поэта, что приходят к нему, чтобы взыскать по контракту, заключенному в гармонические времена художественного творчества…

И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.

Нам не нужно больше отвечать Двенадцати или едко "полемизировать" с блоковским демонизмом. Ответ уже дан – и мы слышали его – ив самом умирании поэта, и в корчах истории, рожденной "за решеткой". Судьба поэмы известна: время на семь десятилетий оледенило и канонизировало ее. Знаем мы и то, куда повел "снежный Исус" ватагу своих апостолов; это место видно нам теперь хорошо.

Мелькнув в метельном, в лиловом мареве, выполнив миссию метафоры, он, наемник, не пастырь, предоставил овцам своим следовать за безначальной стихией, добровольно отдавшейся исторической необходимости. Герои и прототипы Двенадцати – поп, буржуй, длинноволосый вития, а затем и ночной патруль красногвардейцев, – все, кто шли за или против или болтался под ногами, – затерялись в черной метели, беспамятно, безвозвратно, никто уж не разыщет, где и когда. Гармония же, их породившая, музыка, сдвинувшая с места земные породы и начавшая дело невиданной перестройки, умерла раньше всех. Все они вернулись к матери своей смерти, невольно и ненароком довершив собою следующий акт возмездия, в той лирической и исторической драме, ритм и сюжет которой Блок пытался уловить по актам предшествующим. А может, верный своему притяжению к гибели, он музыкально и гениально угадал и на этот раз? Может, и вправду, зная исток их, предвидел он и путь, коим покатятся его лирические, демонские "звуковые волны" в историческом близком будущем? Но волны теперь улеглись, метели умолкли. Снега, нанесенные ими, набрякли и побурели. Время подошло к рассвету и внесло осторожную первую ясность. Христос из Двенадцати вернулся в песню, что никогда и не уходила с задебренных древних туч. Имеющий уши слышать, да услышит.

Так кончалась эпоха брожения, двоения, смуты и обещаний. Детская православная набожность, как она сохранилась в Блоке, – и в благословении Именем Господним в каждом письме близким, и в крестном знамении над "кроваткой милой", и даже в ночных молитвах – больше не уживалась в душах с "богохульством чисто клиническим" (Бунин). Богохульство стало политикой, набожность – мученичеством. Музыка возвращалась домой, уходила в леса, в катакомбы, в подвалы, на дно града Китежа, а наверху с лязгом и грохотом хлопотала история, лишенная и музыкальности и слуха. Стихи нельзя было больше выжимать из воздуха, ни ловить из зорь. Поля опустели видениями, травы не выдавали своих шелестящих секретов. Незнакомки как-то уж не заглядывали в пивные. По блоковским последним маршрутам ходили теперь битком набитые трамваи уже иной, мандельштамовской эпохи.

"Я трамвайная вишенка страшной поры…"

"Намечается новая роль личности, новая человеческая порода", – писал Блок, еще вслушиваясь во что-то, в 1919 году (Крушение гуманизма).

"…мы утешаемся мыслью, – говорил он через два года в пушкинской речи, – что новая порода лучше старой; но ветер гасит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осветить мировую ночь. Порядок мира тревожен, он – родное дитя беспорядка и может не совпадать с нашими мыслями о том, что хорошо и что плохо" (О назначении поэта).

Между тем жизнь шла к концу. И не та смерть – которой так музыкально, "так хорошо и вольно умереть" – поджидала его. Потому что начиналась она, может быть, самым тяжким из опытов "страшного мира" – окончательным разлучением с "духом музыки". Мы почти не знаем свидетельств об этом опыте, ибо для того, чтобы передать его, требовалась хоть какая-то связь с рождающей стихией и музыкальная влага ее. Но душа высыхала, ибо звуки прекратились. "Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?", – слова, сказанные Чуковскому. Во всех трех делах можно помешать поэту – и во внесении гармонии в мир, и в приведении звуков в гармонию, и в самом обнажении духовных глубин. Тщетно бежать за теми глубинами в темный лес; они размыты и унесены рекою времени. "Когда б оставили меня на воле…", – отдается дальним эхом в пушкинской речи, но воля поэта скована. Демоны, вышедшие из темных душевных глубин, стали историческими персонажами. "И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура" (О назначении поэта).

"Вероятно, тот, кто сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда. И он был прав… Он умер как-то "вообще", оттого, что был болен весь, оттого, что не мог больше жить. Он умер от смерти" (В. Ф. Ходасевич, Некрополь).

"В его жизни не было событий. "Ездил в Bad Nauheim". Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струйкой шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он" (К. Чуковский, Дневник).

Так – в последний раз – обнажается давний смысл блоковского "духа музыки": его тайное, демоническое родство со смертью. Но не из стихии, не из стихотворения выступает она, настигает не на бегу, не на скаку, не в постижении искомого ритма, а вырастает в медленном музыкальном обезвоживании, как будто наступает отлив и обнажается темное, быстро высыхающее дно. Время выпило еще одну душу, полную звуковых волн, и, не насытившись, побежало дальше. "Выпитость" – вот слово, которым Блок означал в Дневнике смертельную, смертную свою усталость.

"Усталая душа присела у порога могилы. Опять весна, опять на крутизнах цветет миндаль. Мимо проходит Магдалина с сосудом, Петр с ключами; Саломея несет голову на блюде; ее лиловое с золотом платье такое широкое и тяжелое, что ей приходится откидывать его ногой.

Душа, где же твое тело?
Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже
ее потеряв.

Окончательно разозлившийся черт придумал самую жестокую муку и посылает бедную душу в Россию. Душа смиренно соглашается на это. Остальные черти рукоплещут старшему за его чудовищную изобретательность" (Ни сны, ни явь).

Душа поэта, опустошенная пиром и оставленная музыкой, на пороге смерти проходит через мытарства. Рай поэзии и ад искусства, – все это позади. Как те узники у Платона, что сидят в пещере, прикованные спиной к свету, она видит в воспоминании лишь музыкальные тени прошедшей, схлынувшей жизни: Магдалину с сосудом драгоценного мира, которое она принесет к ногам Спасителя; Петра с ключами от Царства Небесного; Саломею с отрубленной головой Иоанна Крестителя, полученной в награду за то, что пляской угодила Ироду и гостям его…

Может быть, Саломея и есть та цыганка, что пляской рассказывает жизнь поэта? Или это сама стихия, соединение метели и танца, вобравшая в себя его душу и выпившая ее? "В тени дворцовой галереи, чуть озаренная луной, таясь, проходит Саломея с моей кровавой головой". Или он сам видит в себе служителя неведомого бога, того провозвестника гармонии, что должен заплатить за нее жизнью? Ибо всякой гармонии – языками птиц, полевых лилий, кораблей, ушедших в море, – надлежит возвестить о Христе как о своем истоке и последнем своем пристанище, о Христе-Слове, но и Слове как Музыке, из которых все пришло к бытию, Христе-Вечности, куда однажды вольется время, о Христе-Победителе смерти. Исполнилось время и приблизилось Царство Божие…

Поэт умирает, гармония остается. Никогда уж не расстаться, не разойтись разнородным стихиям, слитым в ней воедино. Схлестнулись однажды звуковые волны, текущие из безначальных глубин, и так навеки застыли в изваяниях слов два несоединимых облика России, блоковская "тайная свобода" и его же "историческая миссия", "неложные обетования юности" и "достоянье доцентов", зовы гибели и песни "добра и света", блаженные поля и видения, рожденные из "пламенного бреда".

Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.

II

Великий молчальник
(Лев Шестов)

Se moquer de la philosophie, c’est vraiment philosopher.

Pascal

Язычник (христианину): "Скажи, брат, если ты чтишь Бога, который есть истина, а мы не намерены чтить Бога, который не есть Бог в истине, то какая разница между вами и нами?

Ник. Кузанский. О сокровенном Боге.

Пусть убивает Он меня,
иной надежды нет,
все равно я буду отстаивать
перед Ним правоту свою

(Иов 13:15)

I

Знание – откуда оно, к чему? Задаться таким вопросом для Шестова – все равно, что спросить: с чего началось грехопадение человека?

С непослушания – говорят одни. С прелюбодеяния – подчеркивают другие. С гордыни и обольщения – соглашаются все. Поддавшись наущению змея, Адам и Ева преступили прямой запрет Божий. Ибо тот, кто был хитрее всех зверей полевых (Быт 3:1), сказал жене: когда съедите плоды с древа познания, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло (Быт 3:5). Тысячелетиями читаем мы эти строки, топим их в толкованиях и как будто не видим самого простого, того, что написано – что в самом похищении знания таилось начало греха. И увидела жена, что дерево хорошо для пищи, и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание… (Быт 3:6).

Вкусив знания, мы стали грешниками в библейском смысле слова; едва оказавшись за оградой сада Эдемского, мы принялись познавать: открыв сначала наготу свою и другого, вкусив обольщение чужого тела, потом заключив в познание вещи вокруг нас, затем мысли внутри нас. Мы связали мысли с вещами, нашли формулу для истины, заключенной в темнице наших понятий, наконец и для самого Бога с Его свойствами и атрибутами. Познание выросло из удаленности, тягостной удивленности, скитальчества и тотчас словно превратилось в истукана со змеем внутри. С незапамятных времен истукан знает, что хорошо само по себе и что само по себе плохо, он устанавливает, что есть суверенная истина и что есть безусловная ложь. И эти неоспоримые знания, даже самые благочестивые из них, стали как боги, подчинили мир своей власти, опутали его необходимостями, посмели распоряжаться самим Творцом, обуславливая Его волю нашей мудростью и нашим милосердием. Для Него, как и людей, суждения наши установили неизменный твердый порядок, которому все обязаны свободно и радостно повиноваться… "Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит?" – мучается Иван Карамазов. Шестов даже и не задается таким вопросом. Он, и не спрашивая, знает. Но познание для него – проклятье рода человеческого. "Чертово добро и зло", "самоочевидные истины", "торжествующие идеалы" – они, как идолы, которым люди готовы всегда служить и жертвовать всем, что имеют. Примириться с тем, что однажды утраченного никогда не вернуть – разве это не жертва кумиру?

"Змей не обманул человека, – повторяет он с горькой торжественностью из книги в книгу. Плоды с дерева познания добра и зла, т. е. разум, все черпающий из самого себя, стал принципом философии на все времена. "Критика разума", заключавшаяся в предостережении против дерева познания, от которого должны придти в мир все беды, заменена "недоверием к недоверию", и Бог с самого начала был изгнан из сотворенного им мира, и власть Его полностью перешла к разуму, который, хоть он мира и не сотворил, предложил человеку в неограниченном количестве именно те плоды, от которых Творец его предостерегал. Надо думать, что именно "неограниченность" более всего соблазнила человека. В том мире, где плоды с дерева познания стали не только принципом всей последующей философии, но уже стремились превратиться в принцип самого бытия, мыслящему человечеству грезилась возможность величайших побед и завоеваний".

Мы вступаем в область оспаривающего себя мышления, провоцирующей философии. Загадочно в ней не то, что изложено здесь, хотя и само "учение Шестова" необычно, жестко, по-своему болезненно и всегда как бы недосказано, не выявлено до конца. Загадочно скорее притяжение этой философии и, может быть, не философии вовсе, а "художественного исследования", безукоризненного по форме самых гадательных, неисследуемых вещей, словно ускользнувших от человеческого восприятия, ослепленного разумом. Не вправе ли мы назвать Шестова одним из первых художников среди всей плеяды русских религиозных философов, благословенных, каждый по-своему, собственной жизнью слова? И все же шестовский дар – особый. Его мысль не ищет никакого словесного "успеха" для себя (речь его строга, добротна, безыскусна, порой даже утомительна своей охлажденной правильностью), но мысль эта не может, не хочет, не умеет быть попросту мыслью. Она не излагает себя, не укладывается в образ или структуру, но стремится что-то подспудное собою выразить или исполнить, она всегда облекается в некий сюжет, интеллектуальную интригу, драму, повесть с завязкой и развязкой, даже если все пространство этой повести замыкается недолгим размышлением, наброском, вариацией, этюдом. Но главное, его мысль всегда хочет разгадать чужую душу, оживить в себе чужое прозрение, и только там чувствует себя как дома.

Отсюда берет свое начало философский жанр, органически шестовский – жанр скитаний, "странствования по душам". Он – и "очарованный странник" русской философии и нигде не уживающийся бездомный бродяга, не имеющий ни града, ни камина, у которого можно было бы согреться, не строящий "учения" – того развернутого строя мыслей, которое можно было бы легко изложить, уложить, сопоставить, отмечая влияния и заимствования; он – страстный наблюдатель, если не секретный обитатель чужих духовных миров, упорно запирающий свой собственный, сочинитель притчей, первопроходец нерассказанных биографий, открыватель тайников, гранильщик афоризмов, он – собрат и спутник душ, через которые – лишь отраженным светом – может пробиться и отблеск правды о нем самом. Но для того, чтобы заполучить эту правду или хоть какую-то доступную нам частицу ее, следует отправиться обратно – тем уже протоптанным, "странническим" путем, которым он сам когда-то отправлялся за душами своих философских героев. Его маршрут – то, в чем, собственно, выявляет себя "учение Шестова", – продуман и четок, даже и при всех кружениях своих, но цель его странствований притягательна и странна. Мы вступаем в область философии, посвященной, нет, скорее, завороженно и фанатично предавшейся исследованию, может быть, одной-единственной проблемы, одной тайны – падшего знания. Тайны человеческого познания добра и зла, а также неодолимого соблазна и отравленных плодов этого познания. Тайны змиева искушения: будете как боги. Наконец и тайны самого искусителя, коему мы отдали себя в добровольное рабство разума.

II

Лев Шестов родился в 1866 году в Киеве и умер в конце 1938 года в эмиграции, в Париже. Но и задолго, за десятки лет до того времени, когда людям его склада стало нечем дышать на родине, Шестову пришлось прожить долгие годы за границей, большей частью в Берлине, Париже, Швейцарии, неподалеку от Альп, где он любил совершать длительные прогулки. Жизнь его протекала в основном в стороне от "роковых минут" и железных скрежетов эпохи, скорее лишь – на фоне их. Лично он не был в эти скрежеты особенно вовлечен, о них почти не писал, всецело интересуясь тем, что выходит за пределы истории и стоит по ту сторону человеческих правд, свершений, схваток. Но именно таким людям, что слышат порой самые отдаленные, почти неразличимые толчки, но как будто не воспринимают землетрясений, изредка удается уловить в своем времени нечто неисследимое для других.

Назад Дальше