Священное ремесло. Философские портреты - Владимир Зелинский 14 стр.


Он начинает с размышлений о литературе, которые уводят его на стезю критики всякой мысли и остается философом навсегда. По словам его дочери, он всерьез гордился, что никогда не изучал философию ни в одном университете. До настоящего времени вышло двенадцать философских книг Шестова, последняя, одна из самых ярких, – почти через тридцать лет после его смерти. Время от времени появляются ранее неизвестные его статьи, дневники, записи. Но мало есть авторов, о которых с большим основанием можно было бы утверждать, что все их работы складываются, по сути, в одну – с единой, настойчивой, исподволь нарастающей, повторяющейся темой. На протяжении всего шестовского пути нас сопровождают одни и те же вечные спутники, одни и те же вечные оппоненты (те и другие нередко в одном лице), почти навязчиво приводятся все те же примеры. Он не умел и не хотел отвлекаться от своей столбовой, никуда не сворачивающей дороги, от великой, последней и личной борьбы. Это – не расхожая риторическая фигура, но точное повторение двух самых строгих и выношенных его формулировок, двух самых шестовских, хотя и плотиновских изначально, его определений философии. Философия по Плотину есть τό τιμιώτατον – буквально то, что более всего ценится, что чтится превыше всего, значительнейшее, единое на потребу. "Великая и последняя борьба ожидает души", – то и дело повторяет он слова Плотина. Так, в последней статье своей, названной Памяти великого философа и посвященной Гуссерлю, Шестов вспоминает о самом важном и остром споре с ним: "…Перед тем у нас разгорелся горячий спор по вопросу – что такое философия? Я сказал, что философия есть великая и последняя борьба – он мне резко ответил: Nein, Philosophie ist Besinnung".

Такой спор он ведет на протяжении всей жизни, начиная с того момента, как для него "распалась связь времени" – трагического потрясения его молодости, истоки которого остались неизвестными, – и кончая предсмертной болезнью, когда он писал о Гуссерле, незадолго до того ушедшем. И более чем за сорок лет он так и не был не то, чтобы завершен, но хотя бы смягчен, отстранен, остужен. Но вместе с тем спор этот – с философией-рефлексией, с философией-созерцательным размышлением – постоянно оттенял и отчеркивал то, как философ понимает собственную задачу. Здесь, в споре, подспудно совершалось и самопознание философа – не утешительное познание своих достоинств наедине с собой (Марк Аврелий), не восхождение на снежные вершины бесстрастия и всеведения, но непосредственное, даже вопреки воле мыслителя, выявление предмета его философствований, его темы, его правды, его "исходной заботы" (ultimate concern), как говорит Тиллих, его "значительнейшего", как говорит Плотин, а за ним Шестов, и в силу этого такое определение-самопознание тотчас ставит нас в самый центр шестовской мысли. Не только то, что есть философия сама по себе, но и то, что есть в ней самой, то, что раскрывается из мысли, то, что исследуется ею, то, что обещается, манит, пробивается издали и даже то, что не дается в руки, суть "значительнейшее" и "великая и последняя борьба".

Борьба – с кем, во имя чего? И что – "значительнейшее"? Собственно, ответить на эти два вопроса, значит исполнить едва ли посильную задачу – разом сказать все о Шестове. Не в ответах, которые он, впрочем, никогда не дает, но в вопросах – пульс его мысли. Как подступиться к ним? Окольный путь в данном случае может оказаться короче прямого; "философия Шестова" всего естественней чувствует себя в притчах, легче пересказывается в "историях". Именно в иносказаниях его мысль обретает гибкость и сочность, в намеках и легендах получает нестесненный простор.

"Ангел смерти, – рассказывает он, – слетающий к человеку, чтоб разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами. Почему так, зачем понадобилось ангелу столько глаз – ему, который все видел на небе и которому на земле и разглядывать нечего? И вот, я думаю, что эти глаза у него не для себя. Бывает так, что, явившись за душой, ангел убеждается, что пришел слишком рано, и тогда, оставляя душу для земной жизни, он незаметно оставляет ей еще пару глаз из бесчисленных собственных. И человек начинает жить, одаренный теперь уже новым – иным – зрением, помимо того, которым он владел раньше. И видит новое по-новому, как видят не люди, а существа "иных миров" так, что оно не "необходимо", а "свободно" есть, т. е. одновременно есть и его тут же нет, что оно является, когда исчезает и исчезает, когда является". Однако иное смертное зрение в обыденной жизни побеждается старым, тем, что имеет в своем распоряжении и слух, и осязание, и разум, и коллективный опыт человечества, и освященный традициями авторитет. И все же новое зрение иногда вырывается из плена привычного, уходит из-под него, пробивает стены видимого, замкнутого в себе, плотного мира. Во времена подпольного героя Достоевского на тех стенах всегда писалось, что "дважды два – четыре", а в XX веке, уже при Шестове, хотя он этого почти не заметил, появились более экстравагантные надписи. Они гласили: неважно, сколько будет дважды два, семь или шестнадцать, важно, кто докладывает о результате операции, а еще важнее, чтобы ты сам взирал на стену не приватным оком, а неким всеобщим и коллективным зрением и читал то, что в это зрение уже вправлено изначально и должно быть для тебя очевидно и безо всякого чтения. Шестов хотел верить, что за стенами, на которых написано дважды два, могут открыться видения фантастические, незаконные, ибо по законам, здесь написанным, их нельзя не осудить как нелепости, галлюцинации, а то и нечто худшее. "Не обязательно священное или романтическое безумие развязывается новым зрением – чаще "то безумие, за которое сажают в желтый дом".

Сам Шестов думал, скорее всего, что желтый дом – это всего лишь философский эпатаж. Оказалось серьезнее.

Ему вовсе не нужно это зрение-безумие оправдать. Оправдать было бы очень просто – взять лишь несколько ходовых метафор, оставляющих мелодичный звон в читательских ушах. Нет, он готов его как угодно унизить, лишить почти всякой славы земной и тем бесславием еще раздразнить. "Я самый гадкий, самый смешной… самый глупый", – надрывается любимый им герой Записок из подполья. Но не то ли говорят о себе и святые? – спрашивает Шестов, и он прав. Новые глаза открывали им нечто такое, что ветхий человек, в них живущий, должен был ужасать их своей греховностью. Так "начинается борьба между двумя зрениями – естественным и неестественным, – борьба, исход которой также кажется проблематичен и таинственен, как и ее начало…".

На привычном языке это называется борьбой с рационализмом. Когда Шестов становится объектом критического внимания, он чаще всего объявляется иррационалистом, а исходя из этого – абсурдистом и фидеистом, экзистенциалистом и индивидуалистом, словом, втискивается в одну из тех "общих идей", на борьбу с которыми он потратил жизнь. Но все эти определения не то, чтобы неточны, они прежде всего не правдивы просто потому, что недостаточно радикальны. Шестов вовсе не иррационалист; он – человек, раздирающий коросту ветхого зрения, без конца бьющийся головой о воздвигнутую им же стену. Можно ли назвать это философией? Именовать ли такое экзистенциализмом, индивидуализмом, солипсизмом или трагикомической одержимостью? И считать ли нам "великой борьбой" тот факт, что сам Шестов не в силах от нее отвлечься, отдохнуть, пробиться наконец, чтобы самому уйти в открывшийся новому зрению мир-всплеск, о котором он столько рассказывает и куда так зовет, манит, но куда так и не входит, не смеет войти? Едва ли существовал больший однодум в истории философии, все странствованья его складываются в один повторяющийся маршрут, все драмы с их завязками и развязками пугающе похожи друг на друга. Однако все эти развязки как бы временны, условны, ненадежны… "Странное дело, – пишет о. Василий Зеньковский, – после торжественных похорон рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что разрушив в себе один слой рационалистических положений, Шестов натыкается в себе на новый более глубокий слой того же рационализма".

Не только от книги к книге, но и от раздела к разделу, от размышления к размышлению, от одного афоризма к другому Шестов, в отличие, скажем, от Ницше, стилем и пафосом мышления которого он был явно захвачен, повторяет в сравнительно немногих вариациях одну и ту же тему, то утверждая, то призывая, то спрашивая:

"Да точно ли наш человеческий мир, тот мир, которому "разум продиктовал законы", тот мир, который создан "коллективным" опытом, есть единственно возможный мир и точно ли разум с его законами властвует над живыми?"

"Нужно не усыплять себя "объяснениями", хотя бы метафизическими, загадок бытия, нужно будить и будить себя. Для того же, чтобы пробудиться, нужно мучительно почувствовать на себе оковы сна и нужно догадаться, что именно разум, который мы привыкли считать освобождающим и пробуждающим – и держит нас в состоянии сонного оцепенения".

"И метод, и логика, и разум – все это средства, скрывающие от нас действительность. Нужен подъем души, нужна именно способность избавиться от метода, от всякого контроля, налагаемого на нас "логикой". Нужен порыв, восхищение".

И вот еще: "Она (человеческая душа) рвется на простор, от домашних пенатов, изготовленных искусными руками знаменитых философов. Ей часто об этом некогда и думать. Она не умеет дать себе отчета в том, что разум, превративший свой бедный опыт в учение о жизни, обманул ее. Ей вдруг дары разума – покой, тишина, приятство – становятся противны. Она хочет того, чего разуму и не снилось. По общему, выработанному для всех шаблону, она жить уже не может. Всякое знание ее тяготит – именно потому, что оно есть знание, т. е. обобщенная скудость. Она не хочет знать, не хочет понимать, чтобы не связывать себя. Разум – сирена: он умеет о себе и о своих так рассказать, будто его учения не связывают, а освобождают. Он только и говорит о свободе. И обещает, обещает, обещает. Обещает все, кроме того, что ему не дано постичь, даже заподозрить".

"Terribile monotonie de Chestov", – записывает Камю в своей Записной книжке. И все это сводится лишь к еще одной борьбе с рационализмом? Можно привести еще сотни цитат – проклятий, издевок, недоумений, намеков, наскоков, выпадов, вздохов, разоблачений, сдавленных воплей – их интонации могут быть различными, но цель неизменно одна: развенчание разума. Шестов убежден – и это убеждение, видимо, навсегда засело в нем с молодости – что мир, по крайней мере, цивилизованный, только и делает, что боготворит разум и слепо верит во все провозглашенные им "вечные истины". Нужно помнить о времени, когда это убеждение сложилось – мирное угасание XIX столетия, эпоха позитивизма, неокантианства, рационалистической самодостаточности европейских университетов. Еще не закончился век, уверенный в своих знаниях, незыблемых принципах, в испытанных, трезвящихся добродетелях, век, ступавший по твердой, еще плоской земле и потому породивший среди прочего и пресловутый "аморализм" Ницше и шестовский Апофеоз беспочвенности, что в иные эпохи могут легко обернуться гротеском. Ну а Шестов – он и через тридцать лет все как будто еще задыхается в атмосфере Конта и Спенсера, Наторпа и Ренана, все еще дразнит их, задирает, подкалывает (хотя едва ли и поминая их к тому времени уже идиллические, музейные имена), все еще посылает до смешного серьезный вызов канувшему веку, тот вызов, что явным образом окрашивает тона его мысли. И никакие самоочевидности первой половины века двадцатого, от очной ставки с которыми и ему не удалось уберечься, не только не разубедили его, а, напротив, еще более раздразнили его мысль: мир фанатически поклоняется разуму. И он оказался прав – как раз вопреки очевидности. Другое дело, что разум может испытать ряд неожиданных метаморфоз, что почтенные идеалы могут водить карнавалы, переменив маски профессоров на вампиров, что "вечные истины" перевернулись бы в своем мавзолее, едва взглянув на своих прямых и законных наследников. Это уже иная тема в истории суверенности человеческого разума – тема его "диалектических злоключений" (Мерло-Понти), и Шестов ее не касается. Он метит глубже и уже, его несменяемая мишень – разум как единственный критерий истинности для неба и земли, законодатель, владыка и судия.

Не рассудок, нет, не какой-нибудь здравый смысл, давно попираемый ногами видных философов, восходящих на высоты Большого Диалектического Разума, – ибо в разделении этом уже открывается царский путь какому-нибудь надменному и захватническому Познанию во главе с Мировым Духом или Законами Истории, – нет, разум в лучшем и наифилософском смысле слова является главным врагом Шестова; а рассудок – что ж? с ним назло разуму он готов и помириться. Так, ничуть не стесняясь, и даже демонстративно он мирится с ним, когда происходившие вокруг него великие исторические события кажутся ему явным помешательством. Впрочем, (перефразируем Камю) можно быть завзятым противником разума, но не обязательно быть дураком. Шестов, следует подчеркнуть это, вступает в борьбу не только с "плохими", но и с наилучшими традициями западной философии (оставаясь внутри нее), с философией как таковой в буквальном, древнем и благородном смысле слова – любви к мудрости.

"Какой профессиональный философ – назовите, хоть одного, – совершенно один против всех, смог бы, подобно ему, без колебаний и ожиданий и с такой великолепной уверенностью ввязаться в битву, явным образом проигранную?" – не без пафоса спрашивает Луи Альтюссер в своей книжке о философии Ленина. Почему мы вдруг вспомнили о ней? Потому что Ленин и Шестов – два мыслителя (едва ли когда интересовавшиеся друг другом, едва ли и прочитавшие хоть страницу один у другого) начинают свой бой на противоположных флангах с противоположными целями, но каждый – один против всех, не считаясь с философскими приличиями, идя напролом. Ленин и Шестов, при всем различии их культур, – две крайности русской, может быть, и мировой мысли, не ведавшие друг о друге в философии, но странным образом сопряженные в своем отношении к разуму. Один, не побоявшийся воплотить собою, – революционным делом, партией, как и собственной эмпирической личностью – исторически необходимое движение Мирового Разума (пусть и явно в приземленном, русифицированном варианте) в сторону тотального подчинения мира некой якобы ему присущей Закономерности, именуемой теорией Маркса, ни разу даже не усомнившийся в полноте, адекватности и окончательности такого воплощения; другой – решившийся из неведомой глубины собственного духа, из опыта поклонения неведомому богу и неизреченной свободы бросить разуму проклятие во всех его повседневных или всемирно-исторических, или трансцендентных принуждениях – жест с философской точки зрения шокирующий и абсурдный.

Ибо что такое разум в традиционном его истолковании? Нечто человеческое и весьма человеческое, т. е. частное, ограниченное, но полезное в практической сфере; философы, избегающие крайностей материализма и спиритуализма, откроют законы его познания, подсчитают категории, возвысят его над рассудком, опишут обстоятельства, те, при которых пригоден разум, как и те, при которых лучше воспользоваться интуицией и моральным чувством. Но Ленин и Шестов ощущают разум иначе – как то, что выходит за пределы "умствований" или мнений, как то, что стоит за ними и их определяет, как то, что объективно присуще миру, познаваемому людьми. Очень по-разному понималось ими "объективное" и "всеобщее", естественно по-разному толковался и разум, так что у нас нет даже одного языка для описания общих для них философских реалий. Может быть, уместно в академическом плане представить Шестова русским Киркегором-антигегелем, но Ленин-то здесь причем? Нбо тот действовал в "разуме", но воспринимал его совсем не по-гегелевски, не как Абсолютный Дух, постигающий мир из самого себя, не как покорение реальности фантому абстракций (в какую ярость привело бы его подобное предположение!), но просто как цепочку заданий текущей политики, как неизбежную диалектику классовой борьбы, как предопределенную историей историческую необходимость замены прогнившего старого прогрессивным новым. Шестов же о разуме со стороны мыслил, всем существом своим переживая ту вневременную, ту религиозную драму, которая в разуме зашифрована. Именно здесь – в сокрытости – вне каких-либо преходящих вещей совершалась его философская борьба. Но с рационализмом ли?

С рационализмом классически боролся, скажем, Бергсон, мыслитель гораздо более умозрительно богатый и в глазах современников увлекательный. Но все его богатства – интуиция, динамика, длительность, élan vital, примат воли над сознанием – Шестову ни к чему, и в бергсоновской победе над рационализмом он легко угадывает еще одну апологию общих понятий. Нет, его собственная – "великая и последняя" – борьба разрушает все замаскированные опоры, отвергает все утешения и даже на интуиции и сокровенном иррациональном я отказывается помириться.

Назад Дальше