Живые лица - Зинаида Гиппиус 14 стр.


Последний избранник и последние битвы

Для ускорения работы царица ездит в Ставку и сама. Аня сначала остается. Едет в Евпаторию, потом на родину "Друга", с ним и его поклонницами, к мощам нового "святого", открытого Варнавой.

В Евпатории она познакомилась с караимом Гаханом, которого потом царица называет полупрезрительно ее "предметом". Аня даже представляла его царице, причем караим этот с первого слова такой понес вздор о заговоре английского посланника Бьюкенена на жизнь Распутина, что надо быть Аней и русской императрицей, чтобы слушать и верить.

Скоро "Друг" потребовал, чтобы Аня тоже ездила в Ставку. Едут. Не раз и не два. Аня пишет: "Императрица не сознавала, какой нежеланной гостьей была там… Иностранные офицеры во всеуслышание делали замечания: вот она опять приехала к мужу передать последние приказания Распутина". "Свита ненавидела ее приезды; это обозначало перемену в правительстве…"

Даже не веришь, что это Аня такую святую правду написала. Приказания Распутина там быстро исполнялись, а он подваливал новые, телеграммами. В одно из пребываний царицы в Ставке было их послано десять, самых длинных.

Но время не терпит, ведь нужен же министр внутренних дел.

Григорий не забыл Хвостова. Он не верит больше никаким "светлым головам". Ему давай такого, "чтоб был попростее". То есть, говоря обыкновенным языком, - с идиотизмом. Наконец находится такой: Протопопов. Не доверяя больше и Ане, Распутин испытывает его сам; главным образом - таская по своим оргиям, даже московским. Ничего, "ладный"…

В сентябре - свиданье царицы с Протопоповым, при Друге, в Маленьком Домике. Мгновенный энергичный нажим, еще один визит в Ставку - и Протопопов министр. И такой "плотный" министр, каким не был ни один до него. Он (и царь) - власть исполнительная, покорная власти законодательной - Маленькому Домику.

Некий серьезный общественный деятель, вполне разумный, на моих глазах начал истерически хохотать, узнав о назначении Протопопова. А когда нам показали стенограмму "чашки чая" - первого свиданья министра с думцами и политиками, - мы все чуть не впали в такую же истерику неудержимого хохота.

- Да это нарочно! Кто это выдумал?

- Не выдумал, а официозная стенограмма…

Протопопова периодами, на 2, на 3 месяца в году помещали в лечебницу; выйдя, он не сразу опоминался, ходил растерянный, рассеянный, то глупо-предупредительный, то наивно-дерзкий. Его идиотизм был хотя и маниакального свойства, но не в той мере, чтобы при неусыпном бдении нельзя было этого министра "направлять".

Царица и Распутин оценили счастливую находку. Об Ане и говорить нечего. Аня хоть и пишет теперь: "Протопопов мне лично казался слабохарактерным", - но он ей, в сущности, - как брат, как равный по своей "простоте" и покорности. В Маленьком Домике он ей сплетничает насчет "врагов": Родзянки, Гучкова, Трепова… Оба, раскрыв рты, невинно смеются… Но время не ждет, царица серьезна: "Наш Друг и Калинин (так почему-то прозвали они дорогую находку) умоляют тебя закрыть Думу… Я бы не писала, если б не боялась за твою мягкую доброту, готовую сдаться, когда я, Аня и Друг не поддерживают тебя. Дурные ненавидят наше влияние, а оно на благо. Поскорее распусти Думу. Помни о снах нашего Друга. Тебе никого, кроме Протопопова, принимать не нужно… Брусилов - дурак, запрети ему…"

Как будто чувствуя сдвигающиеся стены ненависти (Распутин - ничего не чувствует, покоен с Протопоповым, предается разгулу, бахвальству, ласкам и баловству дам), - царица начинает впадать в напряжение, близкое к безумию.

Она уже почти не пишет о детях, о доме. О родственниках - только с бранью и с требованиями: "Сошли, вышли, прекрати… ведь ты царь!" О мальчике почти не вспоминает: он в Ставке непрерывно, и какие резоны ни представляет ей француз-воспитатель Жальяр, доказывая, что ребенку это вредно физически и морально, - не слышит. Для нее муж и сын уже странно слиты в одном понятии "царя"; около царя "наследник", как бы утверждающий его бытие. Не разбирается, конечно, и сама в этом кошмаре, но твердит: "С тобой Бэби… Ради Бэби, который тебя должен укреплять, будь самодержцем!"

Распутин для нее давно слился с Христом. "Как Христа, его гонят книжники и фарисеи…" Видятся у Ани почти ежедневно. Днем министры, главным образом Протопопов, вечером - Друг и его (Божьи!) указанья.

Кроме военных дел (они разрабатываются очень подробно) - есть важный внутренний вопрос - продовольственный. Друг настаивает - со Ставкой сноситься некогда - и царица берет решение на себя:

"Прости мне, что я это сделала; но Друг сказал, что это безусловно необходимо". И она посылает в Ставку на подпись срочную бумагу, передающую продовольствие в руки Протопопова, - "прежде, чем соберется Дума. Мне пришлось взять этот шаг на себя, так как Гр. говорит, что тогда Протопопов покончит со всеми Союзами и таким образом спасет Россию".

Дума, союзы… и далее открытое признание: "Мы с ними со всеми в войне и должны быть тверды".

Аня стерлась: она лишь "служба связи" между царицей и Другом. Каждое утро летает к нему от царицы - с портфелем. Но и она чувствует, что атмосфера сгущается, лепечет что-то о заговоре в Ставке, о том, что царицу хотят "заключить в монастырь…". Распутин спокоен. Ему важно одно: чтобы остался Протопопов: "тогда все будет хорошо".

А "подлые рабы-враги", Дума и все остальные, вплоть до некоторых еще не успевших полететь министров, возроптали против бедного "Калинина". До такой дошли "наглости", что стали требовать удаления министра с идиотизмом, министра, у которого оказалось "все в руках".

И письма царицы делаются все бешенее. В них теперь только одно: "Держи, держи Протопопова. Не меняй, не меняй Протопопова". Без доказательств, уговоров, просьб: голое повторенье, по пяти - семи раз в день, одних и тех же слов: молоток по черепу.

Тринадцатого ноября, не стерпев, она опять бросилась, с Аней, в Ставку. Туда, ежедневно, телеграммы Распутина. Темно, то угрозно, то ласкательно, с нарочитым косноязычием, и все о том же: держать "Калинина". "Моя порука этот самый Калинин, а вы его маленько кашей покормите. Дай власть одному, чтобы работал разумом Новый".

Калинина держат, но "рабы" продолжают свои протесты, а царица свой бешеный нажим: "Не меняй, не меняй… Хвати кулаком по столу, не уступай. Царь правит, а не Дума!"

Лишь после краткого визита царя в декабре - царица отдыхает: "Не напрасно мы страдали. Ты выдержал борьбу за Протопопова. Будь тверд, не сдавайся. Я страдаю за тебя, как за нежного ребенка (мальчик опять с ним в Ставке). Ты нуждаешься в руководстве, но Посланец Божий говорит тебе, что надо делать".

Насчет Протопопова царица успокоилась, но бешенство ее тем сильнее обращено на "врагов".

"Наш Друг просил же тебя закрыть Думу, Аня и я тебе об этом писали. Будь Императором. Будь Петром Великим, Иоанном Грозным, императором Павлом… Львова - в Сибирь. Гучкова, Милюкова, Поливанова - тоже в Сибирь…"

Накануне рокового для нее дня она еще пишет: "Почему Милюков на свободе? Почему у нас рамольная тряпка в должности министра Двора?.. Не мешкай, милый, поверь советам нашего Друга и Протопопова…"

Эти советы - репрессии. Что ж, война так война!

Но вот короткое, взволнованное последнее письмо: "Я не верю, я не могу верить, что Он убит… Приезжай поскорее…"

Газеты писали: "Одно лицо было у другого лица еще с несколькими лицами. Первое лицо после этого исчезло; Одно из других лиц заявило, что первое лицо у второго лица не было, хотя известно, что второе лицо приехало за первым лицом поздно ночью" и т. д.

Распутина убили во время попойки. Убили члены царской семьи и крайне правый думский депутат - Пуришкевич.

Это убийство было отнюдь не началом войны, но первым актом обороны в войне, которую объявило русское правительство, - фактически правительство Маленького Домика - всем своим подданным. Войне беспримерной: в ней погибли все боровшиеся, с той и с другой стороны. И почти все не боровшиеся - тоже.

На опустелое поле битвы пришли третьи и завладели им.

17

"Прощай, дорогая…"

Июньский вечер; я на том же балконе. Направо, за решеткой, кудрявятся деревья Таврического сада. Чуть виден широкий купол дворца, но это уже не Дума: это "дворец Урицкого". А прямая, как стрела, улица - не улица: зеленая тропа, заросшая травой. Но то же солнце пологими лучами осверкало широкую тропу, - и так же, как три года тому назад (только три года!), потерялся ее конец в золотом тумане.

Босые, полуголые ребятишки роются меж плитами развороченного тротуара. Напротив - грязный, с осыпающейся штукатуркой дом. Окна открыты. На подоконниках лежат - солдаты.

А может быть, и не солдаты. Если те, что тогда, давно, выливались сомкнуто и стройно из-за угла, пели "прощайте, родные, прощайте, друзья" и пропадали в закатном солнце, если они - солдаты, эти - не солдаты. Просто деревенские парни, молодые мужики без дела, неизвестно зачем надевшие трепаные защитные куртки, расстегнутые или без пуговиц.

Навалившись животами на подоконники, мужики плюют на улицу. За их спинами, в комнате свистит и хрипит граммофон. Что-то веселенькое, романсик теноровый, искаженный пластинкой.

Войны больше нет, - войны "с Вильгельмом". Может быть, есть где-то, далеко, в стороне, где солнце закатывается, но чего ж туда смотреть? Солдаты и не смотрят, смотрят вниз, на тротуар, куда плюют. У них с Вильгельмом теперь мир, а если "похабный", по их определению, то ведь они своей жизни в этом мире так же не понимают, как не понимали смерти в войне.

Улица - солнечная пустыня; даже ребятишек больше нет. Прохожий виден далеко-далеко, за полверсты.

Вот как раз кто-то идет. Удивительно! Идет в нашу сторону.

Очень скоро узнаю, кто идет. По знакомой, припадающей походке. Идет хромая Аня. Вот она совсем близко, с палкой своей, на которую налегает, но движется она бодро и живо. В скромной блузке, старенькая юбка черная, под мышкой пакет - провизию какую-то добыла опять.

Увидала нас, остановилась под балконом, разговариваем.

Она идет в наш дом. Поднялась на минуточку в квартиру знакомой семьи, потом - к нам.

Сидит тяжеловато, но прямо - в кресле, в длинной моей комнате, смотрит круглыми глазами, похожими на хрустальные или стеклянные, и рассказывает.

Ее опять возили в Че-Ка. По доносу сестры милосердия, наверное, которая их грабила, ковер даже с полу стащила… Ну, опять допрашивали, целую ночь, как будто она не рассказала всего, что знает! Были любезны, не мучили, скоро отпустили.

- Вам бы уехать, Анна Александровна, - говорю я тихонько. - Если только возможно…

Аня, по сцеплению идей, перескочила на "затворника", - он ей не велит еще бежать, велит оставаться. Затворник в Александро-Невской лавре. Он сидел там в затворе 25 лет, только в самое последнее время показался. Аня сподобилась видеть его, беседовать с ним. Как он говорит! Этого описать нельзя. Истинный посланец Божий. Аня ходит теперь к нему в Лавру постоянно. И вот он не велит ей уезжать. Велит, чтобы оставалась…

Совсем особенно произносит она это: "велит, не велит". Как воздух для дыханья, ей необходим кто-то "велящий" или "не велящий". Я не думаю, чтоб затворник смог ей заменить Распутина. Это лишь первые инстинктивные и неизбежные поиски. Их будет очень много…

Аня, конечно, не забыла Распутина. Нет, она по существу верная, по природе верная; она не предаст Распутина никогда, хоть жги, хоть режь ее. Но Распутина нет. А она живет. Ей нужна постоянная "Божья", как она думает, помощь, чтобы жить. И помощь осязательная, видимая, наглядно-чудесная. Ведь Аня - материалистка, совершенно как царица; только царица активная материалистка, Аня же в каждой капельке крови своей пассивна. Чтобы действительно жить, ей необходимо потерять себя, носить в себе чужую волю, радостно слушать чужое приказание. Бог ей, в конце концов, бесполезен. Но ей совершенно необходим человек, который позволил бы верить в себя, как в Бога.

Смотрю в Анины хрустальные глаза. Слушаю детский ее, незабавный, лепет. Жалко? Не знаю. Странно, что вот кончилась та, первая сказка, другая началась, еще, пожалуй, страшнее, - но другая, не Анина: Аня - живой тенью перешла в нее, из одного мира в другой, словно из одной пустоты в другую, - ничего не знающая, неизменная, неуязвимая.

И кажется, так хорошо. Есть вина, страшная вина - но кто в ответе? Немой царь, призрак, несуществующий, как сонное марево? Убитая, на куски разрезанная, в лесу сожженная царица? Обалделый от удачи, похотливый и пьяный сибирский мужик? Или уж не эта ли стеклоглазая, круглолицая русская баба-фрейлина, хромая Аня?

Все равно. Все равно. Нельзя сделать, чтобы не было бывшего. Не для осуждения, не для мести надо вспоминать его, понимать его, держать в уме. Но в бывшем - теперешнее, а главное - будущее. Сказка, которую еще будут рассказывать…

Те же окна, тот же свет в них золотой, улица та же:

Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…

Аня болтает, граммофон журчит напротив. Я не слышу. У меня кошмар будущего. И мне кажется - идут, идут за окнами невидимые полки, текут в закат и тают -

Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Россия моя!

Задумчивый странник
О Розанове

"Странник, только странник, везде только странник…"

"Иду. Иду. Иду… Даже "несет", а не иду. Что-то "стихийное, а не человеческое".

"Во мне есть чудовищное: это моя задумчивость".

(Уединенное)

Часть первая

1

Василий Васильевич Розанов

Что еще писать о Розанове?

Он сам о себе написал.

И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что…

Очень много "потому что". Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать "явлением", нежели "человеком". И уж никак не "писателем", - что он за писатель! Писанье, или, по его слову, "выговариванье", было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал - "выговаривал" - все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.

Писанье у писателя - сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове - всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо - но то самое, оно; само движение души.

"Всякое движение души у меня сопровождается выговариваньем", - отмечает Розанов и прибавляет просто: "Это - инстинкт".

Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему "наплевать". И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. "Нравственность? Даже не знал никогда, через "ѣ" или через "е" это слово пишется".

Отсюда упреки в цинизме; справедливые - и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая ценность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря:

"Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен".

Он, кроме своего "я", пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.

"Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное - моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.

Я каменный.

А камень - чудовище…

…В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать" ("Грех").

Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня".

Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и "человеческое"; он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он - явление, да, но все же человеческое явление.

Объяснять это далее - бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его "выговариванье", всматриваясь в его "рукописную душу". Но можно не почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается "не нужен".

Я буду, помня об этой, ясной для меня, розановской исключительности, говорить, однако, о нем - человеке, о том, каким он был, как он жил, об условиях, в каких мы встречались. Иногда буду прибегать к самому Розанову, к его записям о себе - ведь равных по точности слов не найдешь.

Назад Дальше