Живые лица - Зинаида Гиппиус 15 стр.


Больше я ничего не могу сделать. Жаль, нет у меня здесь ни писем его, ни ранних, ни предсмертных; и даже из книг его (воистину "рукописных", как он любил их называть) всего лишь две: "Уединенное" и I том "Опавших листьев".

2

Весной

Зеленовато-темным апрельским вечером мы возвращаемся в первый раз от Розанова по дощатым тротуарам глухой Петербургской стороны. Розанов жил тогда (в 1897? или 98?) на Павловской улице, в крошечном домике.

Только что прошел дождь, разорванные черные облака еще плыли над головой, доски и земля были влажны, и остро пахли весной едва распустившиеся тополевые листья, молодые (так остро пахнут они только в России, только на севере).

- Да… Вот весна… Весна! - сказал Философов (он был с нами у Розанова, и еще кто-то был).

Мы все думали молча о весне и потому не удивились.

- Весна. "Клейкие листочки"… А что же вы скажете о Розанове?

И заговорили о Розанове.

Решительно не помню, кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется в связи с этим вопросом (о браке и деторождении) еврейством. Бывший учитель в провинции (как Сологуб).

У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С "вопросами" он фамильярничал, рассказывал о них "своими словами" (уж подлинно "своими", самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).

В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок (второй, кажется). Девочка лет 8–9, падчерица Розанова, с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами косилась и дичилась в уголку.

Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле. И сразу понималось, что это нелепость.

Ведь вот и наружность, пожалуй, чиновничья, "мизерабельная" (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!), - а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.

Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал), - но, думается, тоже никуда.

3

Всегда наедине

Кажется, с 1900 года, если не раньше, Розанов сближается с литературно-эстетической средой в Петербурге. Примкнул к этой струе? Отнюдь нет. Он внутренно "несклоняемый". Но ласков, мил, интересен - и понемногу становится желанным гостем везде, особенно у так называемых "эстетов". Дружит с кружком "Мира искусства", быстро тогда расцветшего.

И к нам захаживает Розанов постоянно. Между прочим, нас соединял и молодой соловьевец Перцов, большой поклонник Розанова. Перцов - фигура довольно любопытная. Провинциал, человек упрямый, замкнутый, сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом. Сам как писатель довольно слабый - преданно и понятливо любил литературу, понимал искусство.

Как они дружили - интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: "Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя же кричать такие вещи на весь дом".

Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои, - не сердился, не отвечал.

С другим человеком, еще более сдержанным, каменным (если Перцов был деревянный), вышло однажды у Розанова в редакции "Мира искусства" не так ладно.

Постоянное "ядро" редакции, тесно сплоченный дружеский кружок, были: Дягилев, Философов, Бенуа, Бакст, Нувель и Нурок (умерший). Около них завивалось еще множество людей, близких и далеких. По средам в редакции бывали собрания, хотя и не очень людные: приглашали туда с выбором. Розанову эта "нелюдность" нравилась. Он, впрочем, везде был немножко один или с кем-нибудь "наедине", то с тем - то с другим, и не удаляясь притом с ним никуда: но такая уж у него была манера. Или никого не видел, или в каждый момент видел кого-нибудь одного и к нему обращался.

Ни малейшей угрюмости; веселый, даже шаловливый, чуть рассеянный взгляд сквозь очки и вид - самый общительный.

В столовой "Мира искусства", за чаем, вдруг привязался к Сологубу, с обычной каменностью молчащему.

Между Сологубом и Розановым близости не было. Даже в расцвете розановских "воскресений", когда на Шпалерную ходили решительно все (вот уж без выбора-то!) - Сологуба я там не помню.

Но для коренной розановской интимности все были равны. И Розанов привязался к Сологубу.

- Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас - и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!

Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:

- А я нахожу, что вы грубы.

Розанов осекся. Это он-то, ласковый, нежный, - груб! И, однако, была тут и правда какая-то; пожалуй, и груб.

Инцидент сейчас же смазали и замяли, а Розанов, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была у него природная, неизлечимая, особенная: и прелестная, и противная.

4

Наименее рожденный

Вот сидит утром в нашей маленькой столовой, в доме Мурузи на Литейном, - трясет ногой (другую подогнул под себя) и что-то пишет на большом листе - меленько-меленько, непонятно, - если не привыкнуть к его почерку. Старается все уместить на одной странице, не любит переворачивать.

Это он забежал с каким-то спешным делом, по Рел[игиозно-]философским собраниям, что-то нужно кому-то ответить, возразить или к докладу заседания что-то прибавить… все равно.

Сапоги у него с голенищами (рыжеватыми), с толстыми носами. Брюки широкие, серенькие в полоску. Курит все время - набивные папиросы, со слепыми концами. (По воскресеньям, за длинным чайным столом, у себя, где столько всякого народу, набивает их сам; сидит на конце стола, спиной к окнам, и тоже подогнув ногу.)

Давно присмотрелись мы к его лицу и ничего уже в нем "мизерабельного" не находим. Кустиками рыжевато-белокурая бородка, лицо ровно-красноватое… А глаза вдруг такие живые, и плутовские - и задумчивые, что становится весело.

Но Розанов все не может успокоиться и часто повторяет:

- Ведь мог бы я быть красив! Так вот нет: учителишка и учителишка.

Потом он это и написал (в "Уединенном"): "Неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал перед зеркалом…" "Сколько тайных слез украдкой пролил. Лицо красное. Волоса… торчат кверху… какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все - не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало: "Ну, кто такого противного полюбит? Просто ужас брал". "…В душе думал: женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего…"

Он прибавляет, однако, что "теперь" это все "стало ему даже нравиться": и что "Розанов" так отвратительно", и что "всегда любил худую, заношенную, проношенную одежду".

"Да просто я не имею формы… Какой-то "комок" или "мочалка". Но это оттого, что я весь - дух; субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого". "И отлично…" Я "наименее рожденный человек", как бы "еще лежу (комком) в утробе матери" и "слушаю райские напевы" (вечно как бы слышу музыку, моя особенность). И "отлично! Совсем отлично!". На кой черт мне "интересная физиономия" или еще "новое платье", когда я сам (в себе, в комке) бесконечно интересен, а по душе - бесконечно стар, опытен и вместе юн, как совершенный ребенок… Хорошо! Совсем хорошо!.."

С блестящей точностью у Розанова "выговаривается" (записывается) каждый данный момент. Пишет он - как говорит: в любой строке его голос, его говор, спешный, шепотный, интимный. И открытость полная - всем, т. е. никому.

Писать Розанов мог всегда, во всякой обстановке, во всяком положении; никто и ничто ему не мешало. И всегда писал одинаково. Это ведь не "работа" для него: просто жизнь, дыханье.

Розанов уже не в контроле; он на жалованьи в редакции "Нового времени". Печатает там время от времени коротенькие, яркие полуфельетончики; Суворин издает его книги. Старик Суворин, этот крупный русский нигилист, или, вернее, "je m'en fісhе'ист", очень был чуток к талантливости, обожал "талант". Как некогда Чехову - он протянул руку помощи Розанову, не заботясь, насколько Розанов "нововременец". Или, может быть, понимая, что Розанов все равно ни к какой газете, ни к какому такому делу прилипнуть не может, будет везде писать свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции его всерьез не принимали, далеко не все печатали, но иногда пользовались его способностью написать что-нибудь на данную тему вот сейчас, мгновенно, не сходя с места - и написать прекрасно. Ну, почеркают "розановщину", и живет.

Мы все держались в стороне от "Нового времени"; но Розанову его "суворинство" инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не "ихний" (ничей): просто "детишкам на молочишко", чего он сам, с удовольствием, не скрывал. Детишек у него в это время было уже трое или четверо.

Так называемые розановские "вопросы" - то, что в нем главным образом жило, всегда его держало, все проявления его окрашивало, - было шире и всякого эстетизма и уж, очевидно, шире всяких "политик". Определяется оно двумя словами, но в розановской душе оба понятия совершенно необычно сливались и жили в единстве. Это Бог и пол.

Шел ли Розанов от Бога к полу? Или от пола к Богу? Нет, Бог и пол были для него - скажу грубо - одной печкой, от которой он всегда танцевал. И, конечно, вопрос "о Боге" делался благодаря этому совсем новым, розановским; вопрос о поле - тоже. Последний "вопрос" и вообще-то, для всех, пребывал тогда в стыдливой тени или в загоне; как же могло яркое вынесение его на свет Божий не взбудоражить, по-разному, самые разные круги?

Пожалуй, не круги - а "кружки". Ведь и "эстетизм" и другие петербургские едва намечавшиеся течения - были только кружки. Да в Розанове самом сидела такая "домашность", "самодельность", что трудно и вообразить его влияние на какие-нибудь "круги".

5

Духовные отцы

В область розановского интереса очень трепетно входил вопрос о "церкви". И не только потому, что жена его, духовного происхождения и вдова священника, была крепко и просто верующей православной. Нет, с вопросом о церкви Розанов был связан собственными внутренними нитями. Вопрос этот окрашивался для него в свой цвет - благодаря его отношению к христианству и Христу.

Однако мысль "Религиозно-философских собраний" зародилась не на Шпалерной (у Розанова), а в наших литературно-эстетических кружках. Они тогда стали раскалываться; чистая эстетика уже не удовлетворяла; давно велись новые споры и беседы. И захотелось эти домашние споры расширить - стены раздвинуть.

В сущности, для петербургской интеллигенции и вопрос-то религиозный вставал впервые, был непривычен, а в связи с церковным - тем более. Мир духовенства был для нас новый, неведомый мир. Мы смеялись: ведь Невский у Николаевского вокзала разделен железным занавесом. Что там, за ним, на пути к Лавре? Не знаем: terra incognita. Но нельзя же рассуждать о церкви, не имея понятия о ее представителях. Надо постараться поднять железный занавес.

Кто-нибудь напишет впоследствии историю первых Р[елигиозно]-ф[илософских] собраний. Тяжелого все это стоило труда. Об открытом обществе и думать было нечего. Хоть бы добиться разрешения в частном порядке.

К мысли о Собраниях Розанов сразу отнесся очень горячо. У него в доме уже водились кое-какие священники, из простеньких. Знакомства эти пришлись кстати. Понемногу наметилась дорожка за плотный занавес.

Однако в предварительных обсуждениях плана действий Розанов мало участвовал. Никуда не годился там, где нужны были практические соображения и своего рода тактика. С ним вообще следовало быть осторожным; он не понимал, органически, никакого "секрета" и невинно выбалтывал все не только жене, но даже кому попадется. (С ним, интимнейшим, меньше всего можно было интимничать.)

Поэтому ему просто говорили: вот теперь мы идем к такому-то или туда-то просить о том-то; брали его с собой, и он шел, и был, по наитию, очень мил и полезен.

Наконец собрания, получастные, были разрешены. Железный занавес поднялся. Да еще как! Председатель - еп. Сергий Финляндский, тогда ректор Духовной академии; вице-председатель - арх. Сергий, ректор семинарии, злой, красивый монах с белыми руками в кольцах. Все это с благословения митрополита Антония и с молчаливого и выжидательного попустительства Победоносцева. Главный наш козырь был - "сближение интеллигенции с церковью". Тут очень помогло нам тщеславие пронырливого, неглупого, но грубого мужичонки Скворцова, чиновника при Победоносцеве. Миссионер, известный своей жестокостью, он, в сущности, был добродушен и в тщеславии своем, желании попасть "в хорошее общество" - прекомичен. Понравилась ему мысль "сближения церкви с интеллигенцией" чрезвычайно. Стал даже мечтать о превращении своего "Миссионерского обозрения" в настоящий "журнал".

Назад Дальше