Живые лица - Зинаида Гиппиус 19 стр.


"Я только смеюсь и плачу. Рассуждаю ли я в собственном смысле? Никогда!"

Смерть для него была физическим "холодом" (как жизнь, любовь-жалость, - греющим, светящим огнем).

"Больше любви, больше любви, дайте любви! Я задыхаюсь в холоде. У, как везде холодно!"

И когда он говорит:

"Душа озябла. Страшно, когда наступает озноб души" - это не метафора, не образ, - где его "душа", где тело? - но опять физическое, телесное ощущение холода, - ощущение смерти.

Писем, о которых он так умолял, мы ему не достали. Мы знакомы были с мужем розановской мучительницы. К мужу и обратились с ходатайством. Он предупредил нас, что надежды мало. И действительно. Не отдала. Не захотела.

Я не думаю, чтобы из этого вышла большая беда. Вряд ли до больной женщины могли дойти слухи об этой, в сущности, невинной истории; а если бы и дошли? Она, вероятно, уже не приняла бы это так, как опасался Розанов.

А все же в то время очень мне было Розанова жалко.

2

В чужом монастыре

Я не пишу дифирамба Розанову. Не говоря о том, что - "Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости" - есть ли смысл хвалить (или порицать) Розанова? Есть ли хоть интерес? Ни малейшего. Важно одно: понять, проследить, определить Розанова как редчайшее явление, собственным законам подвластное и живущее в среде людской. Понять ценность этого говорящего явления, т. е. понять, что оно, такое, как есть, может дать нам или что можем мы от него взять. Но непременно такое, как есть.

"Иду! Иду! Иду! Иду!..

И где кончается мой путь - не знаю.

И не интересуюсь. Что-то стихийное, а не человеческое. Скорее "несет", а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял".

Где уж тут "человеческое"!

Надо, однако, сознаться, что понять это чрезвычайно трудно. Так трудно, что и мы, знавшие его, мгновениями видевшие, что он не идет в ряду других людей, а "несет" его около них, - и мы забывали это, слепли, начинали считаться с ним, как с обычным человеком.

Может быть, и нельзя иначе, - нельзя было иначе тогда. Ведь все-таки он имел вид обыкновенного человека, ходил на двух ногах, носил галстух и серые брюки, имел детей, дар слова… и какой дар! Может быть, потому, что он, с этим даром, не ограниченный никакими человеческими законами, жил среди нас, где эти законы действуют, мы даже права не имели не охранять их от него? Всякое человеческое общество - монастырь. Для Розанова - чужой монастырь (всякое!). Он в него пришел… со своим уставом. Может ли монастырь позволить одному-единственному монаху жить по его собственному уставу? "Оставьте меня в покое". "Да, но и ты оставь нас в покое, уходи".

"Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали", - говорит Розанов и начинает писать двумя руками: в "Новом времени" одно, - в "Русском слове", под прозрачным и не скрывающимся псевдонимом, - другое.

Обеими руками он пишет искренно (как всегда), от всей махровой души своей.

Он прав.

Но совершенно прав и П. Б. Струве, печатая в "Русской мысли" рядом параллельные (полярные) статьи Розанова и обвиняя его в "двурушничестве".

Однако я забегаю вперед.

Возвратясь в Петербург, мы нашли Розанова с виду совершенно таким же, каким оставили. Таким же суетливым, интимничающим, полушепотным говорком болтающим то о важном, то о мелочах. Лишь приглядываясь, можно было заметить, что он еще больше размахровился, все в нем торчит во все стороны, противоречия еще подчеркнулись.

Впрочем, особенно приглядываться не было случая: Розанова мы стали видеть не часто. Вышло это само собою. С ним и вообще-то никогда ничего нельзя было вместе делать, а тут почувствовалось, что и нечего делать.

В Петербурге же, после "половинной" революции, многие вообразили, что можно что-то "делать", - во всяком случае, тянулись к активности.

О Розанове ходило тогда много слухов, вернее - сплетен, о разных его прошлых "винах", которыми мы не интересовались. Да и мало верили: жена все еще была сильно больна, и в Розанове, хотя он об этом не говорил, очень чувствовалась боль смертная и забота.

Раз как-то забежал к нам летом, по дороге на вокзал (жил тогда на даче, в Луге, кажется).

Торопливый, с пакетами, в коричневой крылатке. Но хоть и спешил - остался, разговорился. Так в крылатке и бегал нервно по комнате, блестя очками.

Разговор был, конечно, о религии и опять о христианстве. Отношение к нему у Розанова показалось мне мало по существу изменившимся. Те же упреки, что христианство не хочет знать мира с его теплотой и любовью, не приемлет семью и т. д. Потом вдруг:

- Вы ведь "апокалиптические" христиане… А какое же там, в Откровении, христианство? Я Откровение принимаю… Я даже четвертое евангелие, всего Иоанна, готов принять. Только не синоптиков. Давайте, откажитесь от синоптиков - будем вместе…

Мы, конечно, от синоптиков не отказались, но в эту минуту кто-то принес показать Розанову наших маленьких щенков, шестинедельных младенцев-таксиков, - и на них тотчас обратилось все его внимание.

- Вот бы детям… Ах, Боже мой… Вот бы детям свезти…

- Да возьмите, Василий Васильевич, выберите, какого лучше, и тащите с собой на дачу.

- Ах, Господи… Нет, я не смею. Дома еще спросят: что? откуда? Нет, не смею. А хорошо бы…

Мы вспомнили, что для Розанова и наш дом был всегда "запрещенным": жена считала его "декадентским", где будто бы Василия Васильевича… отвращают от православия.

- Скажите, что на улице нашли, - продолжаю я убеждать Розанова насчет щенка.

- Не поверят… Нет, не смею… Так и ушел, не взял.

3

Какие "да"! Какие "нет"!

Мы застали в Петербурге, как бы на месте старых Р[елигиозно]-ф[илософских] собраний, целое Рел[иги-озно-]фил[ософское] общество, легализированное и многолюдное.

Ничего похожего на прежние, полуподпольные, острые Собрания. Председатель - Карташев, выходец "из-за железного церковного занавеса", но выходец окончательный: еще до нашего отъезда мы его убедили (с большими трудами, точно предлагали броситься в холодную воду) - покинуть Духовную академию. Он решился наконец (тем более что положение его было уже там непрочно) и, вместе с несколькими другими, выплыл в житейское море.

Волны этого моря не оказались коварными для него: он устроился в Публичной библиотеке, а затем стал преподавателем богословия на Женских курсах. Печать некоторой постоянной "боязни", вечное оглядыванье, еще отличала в нем человека из "иного мира"; но понемногу он приучался к "светской" свободе.

Р[елигиозно]-ф[илософское] общество, где его выбрали председателем, было, в сущности, одним из обыкновенных интеллигентских обществ. Только с некоторым привкусом "московского идеализма" (чуть уловимый крен к православию). Священники посещали его, но об архиереях, о черном духовенстве - и помину не было. Полное отсутствие так называемой "учащей церкви".

Мы, несмотря на чуждый нам уклон, вошли в Совет общества и естественно внесли туда мятежный дух, меняющий направление. Это, впрочем, делалось медленно и не без трудов.

Розанов в Совете не состоял. Он только, по памяти, был одним из первых действительных членов - или даже членом-учредителем, не помню. На заседания ходил, но никаких докладов не читал. Все было другое. По времени - острота лежала в чуждом Розанову вопросе: не о религиозном поле, а о религиозной общественности.

Годы мелькали - последние, предвоенные. О них можно бы много рассказать, но я пишу не о них - о Розанове.

Мы его совсем больше не видели. Знали, что жена плохо поправляется, что он давно не живет на Шпалерной, переезжает с квартиры на квартиру, что после смерти старика Суворина положение его в "Новом времени" не изменилось. Слышали, что он видится с новыми людьми, очень от нас далекими… а главное, слышали его самого в изданных в это время "Уединенном" и "Опавших листьях" ("2 короба").

Именно слышали его в этих трех… книгах? Он был прав, говоря, что таких "книг" никто раньше не писал и никто не напишет. Для этого надо уметь "выговаривать" себя, как он, а чтобы издать их - надо быть "беззаконником", не понимающим, "что ему современничают другие люди". Словом - надо быть в полноте "Розановым".

Для знавших его, как мы знали, - ничего нового в этих книгах не содержалось. То же, что он говорил, не раз, и та же интимность до… до полного душевного раздевания. Был в них весь: с Богом и полом, с Россией, которую чувствовал изнутри, как самого себя, и любя, и ругая; с евреями, его притягивающими и отталкивающими; и даже с трагично выплывшим поверх других "ощущений" - ощущением смерти, холода.

Только все "да - нет" чем дальше, тем резче подчеркивались, все чудовищнее переплетались; он сам останавливается удивленно: "Душа моя какая-то путаница…" И эта эволюция (если это эволюция) была в нем как будто еще не закончена.

Действительно: не предстояло ли ему безмерно обостриться в противоречиях; дойти до глубины страданий; "выговорить" их в предсмертных тетрадях своего "Апокалипсиса" и, наконец, в монастыре, в Троице-Сергиевской Лавре - умереть на руках самого, кажется, умного и жестокого священника - П. Флоренского)?

4

Мне все можно

Об этом священнике кто-нибудь напишет в свое время. Мы знали его московским студентом-математиком (он писал в "Новом пути"). Потом встречали в Донском монастыре, у его духовника, мятежного и удивительного еп. Антония. Но действительно узнали и поняли через сестру его, Ольгу. Она любила его, ездила к нему в Лавру, но никогда не была под его влиянием. Была близка нам, подолгу живала у нас. Эта замечательная женщина-девушка умерла перед войной, 22-х лет от роду.

Я не буду писать ни о ней, ни о брате: слишком удлинило бы это мой рассказ. Да и жизнь его еще не кончена. Думаю, сильная личность его не пройдет без следа даже в наше смутное время.

Любил ли его Розанов? Уже в предвоенные годы знал его. Но упоминает о нем редко, вскользь: "Вся его натура какая-то ползучая…"

Они видятся, однако, все чаще. Ко времени "дела Бейлиса", так взволновавшего русскую интеллигенцию, Розанов, не без помощи Ф[лоренского], начинает выступать против евреев - в "Земщине". Статьи, которые отказывалось печатать даже "Новое время" - радостно хватались грязной, погромной газеткой.

Были ли эти статьи Розанова "погромными"? Конечно, нет, и, конечно, да. Не были, потому что Розанов никогда не переставал страстно, телесно любить евреев, а Ф[лоренский], человек утонченной духовной культуры и громадных знаний, не мог стать "погромщиком". И, однако, эти статьи погромными были, фактически, в данный момент: Розанов в "Земщине", т. е. среди подлинных погромщиков, говорил, да еще со свойственным ему блеском, что еврей Бейлис не мог не убить мальчика Ющинского, что в религии еврейства заложено пролитие невинной крови - жертва.

А Ф[лоренский] сказал тогда сестре: если б я не был православным священником, а евреем, я бы сам поступил, как Бейлис, т. е. пролил бы кровь Ющинского.

В это время к Розанову не только писательские круги, но и вообще интеллигенция - относились уже довольно враждебно. Повторяю: какая "совместность" человеческая может терпеть человека-беззаконника, живущего среди людей и знать не желающего их неписаных, но твердых уставов? Нельзя "двурушничать", т. е. печатать одновременно разное в двух разных местах. Нельзя говорить, что плюешь на всякую мораль и не признаешь никакого долга. Нельзя делать "свинства" (по выражению самого Розанова), например - напечатать, в минуту полемической злости, письмо противника, адресованное к третьему лицу, чужое, случайно попавшее в руки. И нельзя, невозможно так выворачивать наизнанку себя, своих близких и далеких, так раздеваться всенародно и раздевать других, как Розанов это делает в последних книгах.

- Нельзя? - говорит Розанов. - Мне - можно. "На мне и грязь хороша, потому что я - я".

- А вы все - "к черту!..".

Он прав, что ему - можно. Но "все", - люди, посылаемые к черту, - правы тоже, знать не желая, почему "Розанову можно", и отвечая ему таким же "к черту".

Всенародное самовыворачивание Розанова, хотя и оскорбляло многих, было еще терпимо: уединенный человек, говорит из своего уединения. Но статьи в "Земщине", такие, в такой момент - делали Розанова "вредительным" общественно (чего он, конечно, не понимал). От него уже надо было - общественно - защищаться.

Такой защитой было, между прочим, и публичное исключение его из числа членов Религ[иозно-] философского общества.

Если я останавливаюсь на этом инциденте (незначительном, в конце концов), то лишь для того, чтобы попутно отметить: были и в то время два-три человека, смотревшие на Розанова с глубоко правильной точки зрения. Они утверждали его как явление исключительной ценности, понимали, что ему-то, от себя, "все позволено", что он живет по своим законам. Ни один из этих людей никогда лично не рассердился на Розанова, хотя поводов для раздражения было сколько угодно.

Но эти же люди особенно твердо стояли за необходимость "защиты" от Розанова; в данном случае - за необходимость исключения его из членов Общества.

Хочу сознаться, увы, что на мой тогдашний взгляд Розанов был еще слишком "человек"; и предельная безответственность его как человека мне была нестерпима. Сколько несправедливых слов было сказано, несправедливых и бесцельных, - и как я о них теперь жалею!

5

Мелькнули дни…

После "дела Бейлиса", статей в "Земщине" и всех попутных историй - Розанов совсем скрывается с нашего, по крайней мере, горизонта. А вначале бравировал, писал в "Новом времени" самые непозволительные ругательные статейки против "интеллигенции", приходил на каждое Р[елигиозно]-ф[илософское] собрание, чуть не до последнего, на котором его торжественно исключили. Кто-то сказал, что "гонение" на Розанова жестоко; это неправда. Никакой жестокости в этих протестах, исключениях не было: ведь его "наплевать" - слово очень искреннее. Если и огорчался "скандалами" - то опять, кажется, боясь, не расстроили бы они его больную жену.

А вскоре и Бейлис, и Розанов - все было забыто: пришла война.

Что писал и делал Розанов во время войны?

Писал, конечно, в "Новом времени" - неинтересно. Думаю, сидел тихо у себя; жена все еще болела. Одна из дочерей его, как мы слышали, готовилась поступить в монастырь (мне неизвестна эта драма - вернее, трагедия - в подробностях. Знаю только, что дочь Розанова, монахиня, покончила самоубийством незадолго до смерти отца).

Может быть, Розанов в военные годы работал и над книгой о Египте (осталась незаконченной). Он готовил ее очень давно. Еще во дни наших постоянных встреч увидал раз у меня на столе большого скарабея (приятельница-англичанка привезла из Египта). Пришел в страстный восторг.

- Подарите мне! Мне очень нужно. Вам на что? А я книгу об Египте напишу. У меня и все монеты - египетские. В Египте то было, чего уже не будет: христианство задушило.

Очень радовался подарку и унес, завернув в носовой платок.

В военные годы, еще до революции, Розанов начал и свой "Апокалипсис". Выпускал его периодически; небольшими тетрадями.

Мне помнится там рассказ - встреча Розанова с войсками на Захарьевской улице. Опять передал свое телесное ощущение: движется внешняя сила, только голая сила; тяжелая, грубая, "мужская"; перед ней Розанов, маленькая одиночка, прижавшаяся на тротуаре к дому, - чувствует себя воплощенной слабостью, "женщиной"…

Вот опять мелькнули годы - мгновенья. Как вспыхнувшая зарница - радость революции. И сейчас же тьма, грохот, кровь, и - последнее молчание.

Тогда время остановилось. И мы стали "мертвыми костями, на которые идет снег".

Наступил восемнадцатый год.

6

Назад Дальше