Живые лица - Зинаида Гиппиус 18 стр.


Собственно говоря, вся редакционная работа велась Перцовым и мною. Молодежь помогала, но положиться ни на кого из них мы не смели. А Розанов не только не помогал, но если б вздумал, мы бы в ужас пришли. Всякое дело требует своей "политики", т. е. какой-то линии, считанья с моментом, с окружающими обстоятельствами и т. д. Розанов ни на что подобное не был способен. Он, действительно, "всегда спал"; во сне хоть и умел "подглядывать", чего никто не видел, но подглядывал лишь то, что находилось в круге его идей, ощущений, лишь в том, что его интересовало и касалось.

Очень любил журнал. И совершенно невинно, не замечая, мог бы погубить его, дай ему волю, начни с ним советоваться, как с равным.

И так была ужасная возня. Приносит он очередной материал - главу "Юдаизма" и "Угол", бесконечные простыни бумажные, меленько-меленько исписанные. В набор? Как бы не так. Мы не "Новое время" и с набором должны экономничать. Без того приходится делать иногда, после светской цензуры, для духовной, - второй набор; как бы не навести "отцов" на неподобающие размышления… И вот мы с Перцовым принимаемся за чтение розановских иероглифов. Не вместе - Перцов глух, сам читает невнятно и неохотно, - а по очереди.

Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не наткнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам нашим даже издали показать нельзя, или каких мы с Перцовым выдержать в нашем журнале не могли.

Эти места мы тщательно вычеркивали, а затем… жаловались Розанову: "Вот что делает цензура. Порядком она у вас в углу выела". Впрочем, прибавляли для косвенного его поучения:

- Сами, голубчик, виноваты. Разве можно такое писать? Какая же это цензура выдержит?

Скажу, впрочем, что мы делали выкидки лишь самые необходимые. Перцов слишком любил Розанова и понимал его ценность, чтобы позволить себе малейшее искажение его идей.

Редактируя для журнала стенографические отчеты Собраний, мы ни звука не выкидывали розановского: тут он сам за себя отвечает, пусть отвечает перед цензорами.

Сухость стенограмм порою приводила нас в отчаяние: исчезала атмосфера собраний, приподнятая и возбужденная, не передавалось настроение публики…

Чаще всего редактировали мы эти отчеты вдвоем не с Перцовым, а с Тернавцевым.

Собрание, недавнее, было еще свежо в памяти.

- Какой вздор! - говорю я. - Она (стенографистка) недослышала. Или не поняла… Ведь тут, помните, ведь тут…

- Ну да! - кричит неистовый Валентин. - Василий Михайлович (Скворцов) сказал "совесть". А кто-то ему крикнул: "Разная бывает совесть. Бывает и сожженная совесть"… Он так и осел… Вставляйте сюда "голос из публики"!

Валентин Тернавцев был не нашего "лагеря", но художественное чутье побеждало в нем "церковника", и мы оба увлекались, стараясь превратить казенную запись в образную картину Собрания.

- Здесь еще "голос из публики"! - орал Валентин. - Обязательно голос! Я слышал, толстуха промяукала, как ее, - секты исследует, она около меня сидела. Пишите тут - из публики!

Иногда мы посылали розановский доклад или возражение ему на просмотр, боясь ошибок записи. А он возвращал - совершенно измененную вещь, почти новую статью. Что было делать? Звали его, бранились, и он на месте, тут же, в третий раз ее переписывал.

Перцов имел привычку вдруг уезжать из Петербурга на неопределенное, довольно продолжительное время. Глухой и скрытный, он глухо исчезал, не оставляя и адреса. Знали только, что куда-нибудь в Кострому или дальше: он был волжанин, "речной человек", как он говорил.

Тогда мне приходилось тесно. "Мальчики" мои, в сомнении, откровенно признавались, что не знают, как поступить. Розанов, не обращая на меня никакого внимания, лез к Ефиму; а Ефим разленивался, не читал первых корректур и спорил со мной из-за Брюсова, находя его недостаточно либеральным.

К счастью, Перцов уезжал не в очень горячее время - к весне. Месяца через два возвращался, и все входило в норму.

12

Будь верен в любви…

На ревнивых жен Розанову везло.

Ну, та, первая, подруга Достоевского, - вообще сумасшедшая старуха; ее и нельзя считать женой Розанова. Но настоящая, любящая и обожаемая "Варя", мать его детей, женщина скромная, благородная и простая - тоже ревновала его ужасно.

Ревновать Розанова - безрассудство. Но чтобы понять это - надо было иметь на него особую точку зрения, не прилагать к нему обычных человеческих мерок.

Ко всем женщинам он, почти без различия, относился возбужденно-нежно, с любовным любопытством к их интимной жизни. У него - его жена, и она единственная, но эти другие - тоже чьи-то жены? И Розанов умилялся, восхищался тем, что и они жены. Имеющие детей, беременные особенно радовали. Интересовали и девушки - будущие жены, любовницы, матери. Его влекли женщины и семейственные - и кокетливые, все наиболее полно живущие своей женской жизнью. В розановской интимности именно с женщиной был еще оттенок особой близости: мы, мол, оба, я и ты, знаем с тобой одну какую-то тайну. Розанов ведь чувствовал в себе сам много женского. "Бабьего", как он говорил.

(Раз выдумал, чтобы ему позволили подписываться в журнале "Елизавета Сладкая". И огорчился, что мы не позволили.)

Человеческое в женщине не занимало его. Ту, с которой не выходит этого особого, женского интимничанья, он скоро переставал замечать. То есть начинал к ней относиться, как вообще к окружающим. Если с интересом порою - то уже без специфического оттенка в интимности.

Смешно, конечно, утверждать, что это нежно-любопытное отношение к "женщине" было у Розанова только "идейным". Он входил в него весь, с плотью и кровью, как и в другое, что его действительно интересовало. Я не знаю и знать не хочу, случалось ли с ним то, что называют "грехом", фактической "изменой". Может быть, да, может быть - нет. Неинтересно, ибо это ни малейшего значения не имеет, раз дело идет о Розанове. И сам он слишком хорошо понимает - ощущает - свою органическую верность.

"Будь верен человеку, и Бог ничто не поставит тебе в неверность.

Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять".

В самом деле, можно ли вообразить о Розанове, что он вдруг серьезно влюбляется в "другую" женщину, переживает домашнюю трагедию, решается развестись с "Варей", чтобы жениться на этой другой? О ком угодно - можно, о Розанове - непредставимо! И если все-таки вообразить - делается смешно, как если бы собака замурлыкала.

Собака не замурлычет. Розанов не изменит. Он верен своей жене, как ни один муж на земле. Верен - "ноуменально".

Да, но жена-то этого не знает. Инстинктом любви своей, глубокой и обыкновенной, она не принимает розановского отношения к "женщине", к другим женщинам. У нее ложная точка зрения, но со своей точки зрения она права, ревнуя и страдая.

Розановская душа, вся пропитанная "жалением", не могла переносить чужого страданья. Единственно, что он считал и звал "грехом", - это причинять страданье.

"Хотел бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы - это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть".

Что же ему делать, чтобы не видать страданий любимой жены? Измениться он не может, да и не желает, так как чувствует себя правым и невинным; страданий этих не понимает (как вообще ревности не понимает - никакой), но видит их и не хочет их. Что же делать? И он при ней изо всех сил начинает ломать себя. Боится слово лишнее сказать, делается неестественным, приниженно глупым. Увы, не помогает. Во-первых, он, бедненький, не мог угадать, какое его слово или жест окажутся вдруг подозрительными. А во-вторых, ревновала его жена к духу самому, к неуловимому; в жесте ли, в слове ли дело? Не понимая, не угадывая, что может ее огорчить, он даже самые невинные вещи, невинные посещения понемногу начал скрывать от жены. На всякий случай, - а вдруг она огорчится? Чтобы она не страдала (этого он не может!), надо, чтобы она не знала. Вот и все.

В "секреты" розановские были, конечно, посвящены все. Он всем их поверял - вместе со своей нежностью к жене, трогательно умоляя не только не "выдавать" его, а еще, при случае, поддержать, прикрыть, "чтобы она была спокойна".

Он действительно заботился только о ее спокойствии; о себе - как бы по неловкости не "согрешить", т. е. недостаточно уверенно соврать. Ведь - "…я был всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения "встать" и "сесть". Просто не знаю, как. Никакого сознания горизонтов…"

Очень прямые люди нет-нет и возмутятся: "Василий Васильевич, да ведь это же обман, ложь!" Какое напрасное возмущение! Прописывайте вы человеческие законы ручью, ветру, закату; не услышат и будут правы: у них свои.

"Даже и представить себе не могу такого "беззаконника", как я сам. Идея "закона" как "долга" никогда даже на ум мне не приходила.

Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался. "Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснять слабых. И только дурак ему повинуется". Так, приблизительно…

Только всегда была у меня Жалость. И была благодарность. Но это как "аппетит" мой; мой вкус.

Удивительно, как я уделывался с ложью. Она меня никогда не мучила… Так меня устроил Бог".

"Устроил", и с Богом не поспоришь. Главное - бесполезно. Бесполезно упрекать Розанова во "лжи", в "безнравственности", в "легкомыслии". Это все наши понятия. Легкомыслие? -

"Я невестюсь перед всем миром:
вот откуда постоянное волнение".

Дайте же ему "невеститься". Тем более что не можете запретить. Наконец, в каком-нибудь смысле, может, оно и хорошо?

Часть вторая

1

Душа озябла

Победоносцев посмотрел-посмотрел, да и запретил Р[елигиозно]-ф[илософские] собрания.

"Отцы" уж давно тревожились. Никакого "слияния" интеллигенции с церковью не происходило, а только "светские" все чаще припирали их к стене - одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со "светской" философией. Но Михаил - о ужас! - после двух собраний явно перешел на сторону "интеллигенции", и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя. (Дальнейшая судьба этого незаурядного человека любопытна. Продолжал острую борьбу против православной церкви и, под угрозой снятия сана, перешел в старообрядчество, где был епископом. Он возглавлял группу "голгофских христиан". В 1916 году умер в Москве, в больнице для чернорабочих.)

При таких обстоятельствах оставалось одно: закрыть, от греха, Собрания. Закрыли.

Вскоре подоспела японская война, а с ней медленное, еще глухое, но все нарастающее внутреннее брожение.

"Новый путь" продолжался - очень трудно: без главного подспорья своего - отчетов о Собраниях, под неистовством духовной цензуры, с растущими денежными затруднениями.

Перцов стал охладевать к делу и все чаще уезжать на Волгу. Розанов понемногу начал отходить тоже.

Дело в том, что группа главных участников журнала к тому времени не была уже сплочена. Расхождение - не в идее, а, пожалуй, в направлении воли.

Собственно идея (как и тема наших споров с церковью) была всегда одна: Бог и мир; равноценность в религии духа и плоти. Можно себе представить, как это было близко сердцу Розанова. Однако, защищая "мир", он весь его стягивал к полу и личности; другие же в понятие "мира" хотели вдвинуть и вопрос общественный.

Иногда Розанов, по гениальному наитию, мог изрекать вещи в этой области очень верные, даже пророческие. Но не понимал тут ровно ничего, органически не мог понимать, и отвращался.

"Общественность", кричат везде, "побуждение общественного интереса!"…

"…Когда я встречаю человека с "общественным интересом", то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него".

"Весь смокнул и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души.

Умер".

И далее:

"Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…

- Ну? Ну?.. Хх…

- Это - что частная жизнь выше всего.

- Хе-хе-хе! Ха-ха-ха!

- Да, да! Никто этого не говорил; я - первый… Просто сидеть дома и хотя бы ковырять в носу "и смотреть на закат солнца!..".

И "воля к мечте"… И "чудовищная" задумчивость…

- Что ты все думаешь о себе? - спрашивает жена. - Ты бы подумал о людях.

- Не хочется…

Не хочется - интереса нет. А что такое Розанов без внутреннего, его потрясающего, интереса? Ребячески путает и путается, если не случилось наития, бранится - и ускользает, убегает.

Перед революционными волнениями он уже льнет больше к литературно-эстето-мистическим кружкам, которые, словно пузыри, стали вскакивать то здесь, то там. Заглядывает "в башню" Вяч. Иванова, когда там водят "хороводы" и поют вакхические песни в хламидах и венках. Юркнул и на "радение" у Минского, где для чего-то кололи булавкой палец у скромной неизвестной женщины, и каплю ее крови опускали в бокал с вином.

Ходил туда Розанов, конечно, в величайшем секрете от жены, - тайком.

В редакции нашей показывался все реже. Воскресенья его - не помню, продолжались ли; кажется, опустели на время. А когда события сделались более серьезными, Розанова точно отнесло от нас, на другую волну попал.

Мы виделись, кажется… Но мельком. Кто-то говорил, что самые острые дни он просидел у себя на Шпалерной. Не из трусости, конечно, - что ему? А просто было "неинтересно" или даже "отвращало". Может быть, занимался нумизматикой…

Впрочем, скоро опять появился и даже стал интересоваться тем, что происходит, - со своего боку. Полюбил "митинги".

- Что вы там слушаете, Василий Васильевич?

- Что слушаю, ничего, я смотрю, как слушают. Какие удивительные есть - курсистки. Глаза так и горят. И много прехорошеньких.

В это время он написал брошюру "Когда начальство ушло" - такую же… даже не подберу выражения - осязательную, что ли, как все, что у него писалось-выговаривалось. Кроме этой "осязательности" стиля, ничего в ней не запомнилось. Но едва "начальство вернулось" - брошюра была запрещена.

Мы уже закончили наш журнал (в последнее полугодие сильно реформированный), передав его "идеалистам": Булгакову, Бердяеву и всему их кружку. В начале 1906 мы собирались надолго за границу.

Розанов этой последней зимой бывал у нас иногда - не часто. Интересно, что очень невзлюбил его Боря Бугаев (А. Белый. Он, приезжая из Москвы, жил у нас).

С трагически скошенными глазами, сдвинув брови, - ко мне:

- Послушайте, послушайте. Ведь Розанов - это пло! П-л-о!

- Что такое? Какое еще "пло"?

Оказывается, это он ехал по Караванной и видел вывеску (фамилия, должно быть) Пло. И ему казалось, что если повторять страшным голосом: "Пло! Пло!" - то можно его представить себе похожим на Розанова, и даже так, что сам Розанов - П-Л-О.

Меня эта ассоциация не увлекла, но, зная обоих, можно было уловить, как Бугаев соединяет "Пло" с Розановым и почему "боится" их. Не всякая чепуха совершенно бессмысленна.

Расстались мы с Розановым по-дружески. Он даже обещал писать (очень любил писать письма). Но не писал… долго. И вдруг, чуть не через год, - письмо за письмом, в Париж.

Что такое?

Розановские письма, как всегда сверкающие, махровые, разговорные - содержали на этот раз конкретную просьбу. Он умолял меня содействовать возвращению его писем к одной "литературной" даме, муж которой только что, после 1905 года, эмигрировал (притом довольно глупо и напрасно). Розанов знал, что чета находится в Париже. Коварная дама будто бы не делала ни для кого секрета из этих писем, компрометантных лишь для Розанова (уж конечно компрометантных и, конечно, блестящих - ведь это были по-розановски интимные письма к женщине, да еще кокетливой, да еще еврейке!).

В мольбах Розанова слышалось отчаяние. Понять, зачем ему так понадобились эти письма - было нетрудно. А так как мы знали, что жена Розанова тяжело больна (говорили, что у нее нервный удар), то объяснялось и отчаяние. Он боялся, нестерпимо мучаясь, что о письмах может узнать Варвара Дмитриевна.

Чувство его к жене, какая-то гомерическая смесь любви и жалости, делается в этот период трагичным. В него вливается "осязательное" ощущение - смерти.

Не то чтобы Розанов изменился. Ощущение смерти не ново для него. Всегда в нем жило "но - не думал", а тут оно выплыло из глубин наверх, расширилось, покрыло все другие ощущения. (Да и навсегда окрасило, не уменьшив их силы, в свой цвет.)

"Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть".

И еще:

"Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь…"

Наконец:

"Смерти я совершенно не могу перенести…" "…Я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было".

"Самое обыкновенное, самое "всегда": и этого я не видел".

"Конечно, я ее видел: но значит я не смотрел… Не значит ли это, что и не любил?" "Вот "дурной человек во мне", дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, "как враждебен себе".

У Розанова нет "мыслей", того, что мы привыкли называть "мыслью". Каждая в нем - непременно и пронзительное физическое ощущение. К "рассуждениям" он поэтому не способен, что и сам знает:

Назад Дальше