Качалов (снимает пенсне, переплетает пальцы, становится очень серьезным и, словно припоминая что-то, начинает голосом, от которого дрожат и долго и долго будут дрожать сердца). "Долго в эту ночь не могла заснуть Маслова, а лежала с открытыми глазами и думала. И вспоминала ту ужасную темную ночь, когда Нехлюдов проезжал из армии и не заехал к тетушкам. Тетушки ждали Нехлюдова, просили его заехать, но он телеграфировал, что не может, потому что должен быть в Петербурге к сроку. Когда Катюша узнала это, она решила пойти яа станцию, чтобы увидать его. Поезд проходил ночью, в два часа. Катюша уложила слать барышень и, подговорив с собою девчонку, кухаркину дочку Машку, надела старые ботинки, накрылась платком и побежала на станцию.
Была темная осенняя, дождливая и ветреная ночь. Дождь то начинал хлестать теплыми крупными каплями, то переставал. В доле, под ногами, не было видно дороги, а в лесу было черно, как в печи, и Катюша, хотя и знала, хорошо дорогу, сбилась с нее в лесу и дошла до маленькой станции, на которой поезд стоял три минуты, не загодя, как она надеялась, а после второго звонка…" (Качалов произносил этот текст, который был уже не одного Льва Николаевича Толстого текст, а их совместный, с Качаловым, - рассказ о том, как Катюша увидела его в освещенном купе и постучала зазябшей рукой. И он, узнав ее за стеклом, пытался опустить раму, но тут поезд тронулся, и она сперва пошла быстрым шагом, а потом побежала, и мимо нее мелькали уже вагоны второго класса, а потом еще быстрее замелькали вагоны третьего класса, и, когда пробежал последний вагон с фонарем сзади)- "…она была уже за водокачкой, вне защиты (рассказывал Качалов), и тут ветер - ветер набросился на нее, сорвал с головы платок… "Тетенька Михайловна, тетенька Михайловна, - кричала девчонка Машка, - платок потеряли, платок потеряли!.." (И Качалов глядел куда-то вдаль, словно видел все это за стеной толстовского дома…) Тут Катюша остановилась, закинула голову назад и, схватившись за нее руками, зарыдала:
- У-е-хал! - закричала она. - Уехал!
Девочка испугалась и обняла ее за мокрое платье:
- Тетенька, домой пойдем…
"Пройдет поезд - под вагон, и кончено", - думала между тем Катюша, не отвечая девочке.
Она решила, что сделает так. Но тут… (До сих пор слышу, как Качалов, словно прислушивался, когда говорил это.) Но тут… ребенок… который был в ней, его - Нехлюдова - ребенок… вдруг вздрогнул, стукнулся и плавно потянулся и опять стал толкаться чем-то тонким, нежным и острым. И вдруг все то, что за минуту так мучило ее, что казалось, нельзя было жить, вся злоба на него и желание отомстить ему хоть своей смертью - все это вдруг отдалилось. Она успокоилась, закуталась платком и поспешно пошла домой.
Измученная, мокрая, грязная она вернулась домой, и с этого дня в ней начался тот душевный переворот, вследствие которого она сделалась тем, чем была теперь…"
Качалов берет со стола пенсне, надевает. Все молчат. Пауза.
Качалов. Вот видишь, Алеша, надо было с другого начать. А то все загрустили…
Толстой. Ну и правильно сделали, что загрустили. От большого искусства может сделаться грустно. Я считаю, что это совершенно гениально! А ты, Василий… Ты абсолютно несчастный человек. Потому что ты никогда не бывал на спектаклях Качалова. Ты же великий актер, ты - целый театр. И ты - единственный, кто этого не знает. Мне жаль тебя… Костя, скажи ему, что мы присутствуем при огромном и неповторимом явлении искусства. И что Вася - великий человек.
Качалов. Вовсе это не так. Это ты - большой, всем нужный, талантливый, любимый всеми нами Алексей Толстой.
Толстой. Постой, ты не понимаешь, что ты открыл людям новые стороны Льва Толстого. Вот пусть они послушают из "Воскресения" начало самое, которое написано на первой странице, потом переходит на вторую, потом - на третью. И в середине третьей страницы первая точка. Место, которое доказывает, что Лев Толстой ненавидел знаки препинания, они разрывали его мысль. Мне один актер из Саратова сказывал, что это место нельзя прочесть вслух, потому что некогда заглотать слюни, а нужно без передышки палить, как из духового ружья. Один такой будто вышел на сцену читать это место, поперхнулся и помер в жутких мучениях…
Качалов. То есть как помер?
Толстой. Да так: взял и помер. Отошел. Преставился. Загудел… Твое здоровье, Вася, немыслимый ты человек. Пойми ты, наконец, что ты - бесконечный талант. И мы тебя обожаем чудовищно.
Качалов. Нет, видишь ли: я только хочу сказать - дело - тут не в том, когда "заглотать слюни". А просто это начало потому сложно, что оно не описание человека, или природы, или события, а мысль, философия самого Льва Николаевича:
"Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, - весна была весною даже и в городе…"
Ты понимаешь, Алексей, тот, кто произносит этот текст, должен видеть и эту траву, И деревья. И камни. И весну. И в то же время, произнося эти слова, не живописать, а вникать в обличительный смысл. И помнить, что это - Толстой Лев Николаевич видит их так, а вовсе не я так вижу…
Толстой. Нет, ты продолжай читать! В ту же секунду! Нельзя прерывать художественное наслаждение посредине. Ты не имеешь права…
Качалов. Нет, Алеша, голубчик, ехать пора. Утром репетиция в Москве. Вечером - трудный спектакль. Ты знаешь Всеволода Иванова? Он замечательную написал пьесу: "Бронепоезд 14–69". Я в этом спектакле играю партизанского вожака Никиту Вершинина - бородатого сибиряка такого… Очень сложная роль. Там белые убивают большевика. И когда его тело доставляют на железнодорожной платформе, я должен речь сказать: "Больно сурово встретил ты нас, Илья Харасимович". Пьеса интереснейшая, будешь в Москве - приходи… А сейчас мне пора.
Толстой. Да ты что, Василий… Шутишь? Мы же не можем без тебя жить. Без тебя мы - как маленькие с завязанными пупками. Мы все помрем, и ты будешь губитель младенцев. Погляди, как смотрят на тебя Коля Радлов, Валентина Ходасевич и великий пушкинист Пе. Е. Щеголев. Не убивай младенцев, Василий! Поживи у нас несколько дней. Хочешь, на охоту поедем?
Качалов. Я не пойму, о чем это ты говоришь. Какая охота?! У меня репетиция!
Толстой. Погоди, Все издательства возглавляет Артемий Халатов, Я достану у него справку, что ты охрип.
Качалов. При чем тут Халатов? Я же и хриплый остаюсь артистом Художественного театра.
Толстой. Тогда для смеха пошлем телеграмму, что помер. Они получают, падают в жутких корчах. А ты другой день: "Здрасстьте, Константин Сергеевич". Сперва они всполошатся, а потом лучше оценят. Знаешь, как с будут тебя целовать?.. Честное слово: оставайся у нас!
Качалов. Ну ты сам посуди. Времени уже просто в обрез, Мы сейчас у тебя в Детском Селе. Отсюда надо добраться до вокзала. А с вокзала на вокзал в Ленинграде, А там с вокзала переехать на другой вокзал. А там сесть в поезд и приехать опять на вокзал. В Москве. А уж оттуда - в театр, в проезд Художественного театра - в бывший Камергерский. А коли вовремя не явиться - пойдут переборки, распекания, взбутетениванья и всякие должностные похлебки - все то, чем угощает начальник своих подчиненных. Помнишь, как это у Гоголя сказано? Гениально!
Толстой. Господи ты боже мой! Что это за удивительный и прекрасный русский язык, если украинский парнишка из Миргорода с длинным носом и с хохолком на башке может одним поворотом гусиного пера пустить в мир окрыленное слово: взбутетенивать! Слово, какого не придумать никому в мире. Давай, Васенька, взбутетеним гостей. Ничего не едят, не пьют, на тебя смотрят, гордятся. Взгляни им в глаза. В них восторг, безумная страсть, поклонение божеству и жадность людей, голодающих по твоему замечательному искусству.
Качалов (поднимается). Мечтаю остаться с вами, Алеша, но ты понимаешь…
Толстой. Неужели ты никогда не опаздывал?
Качалов. Нет, конечно. А если и пропускал спектакли, то это уж по болезни… Голубушка Наталья Васильевна… На прощание - за ваше здоровье. И в вашем лице… (напевает.)
За милых женщин.
Прелестных женщин,
Любивших нас
Хотя бы час…
Простите, друзья! Не надо обращать на меня внимание. Я сам найду дорогу. Сиди-сиди, Алексей. Не провожай. Ты нужен им. А я исчезну, не прощаясь, по-английски.
Толстой выходит за ним в переднюю.
Толстой. Ребятишки, шубу несите.
Качалов. У-у, сколько тут шуб понавешано! Беличья… Медвежья… А моей нету. Мои юные друзья - уже несут шубу. И шапку. И палку…
Толстой. Да это не его шуба, черти, а Щеголева Пал Елисеича. В нее можно завернуть духовой оркестр с барабаном. Что вы уставились на него, дьяволы!..
Качалов. Какие у тебя милые дьяволы. Это что ж - все твои дети, Алеша?
Толстой. Я не знаю, о ком ты говоришь? Тут семнадцать человек гостей и среди них - Вячеслав Шишков с огромной рыжей бородищей. Не надо тебе ехать, Василий. Это - безумие. Хочешь, ты оставайся, а я поеду играть за тебя. Я однажды играл Желтухина в собственной пьесе. Вышел на сцену, увидел черную яму зала и оркестровую яму, меня стало заносить юзом куда-то вбок, я повернулся к залу не тем фасадом - гляжу: передо мной публики нет. И тут я все позабыл, все слова. Скандал полный.
Качалов. Тем более - не уговаривай меня. Ты пойми…
Толстой. Слушай. В последний раз я умоляю тебя вернуться к столу. Но если ты решил ехать - не продлевай мучений. И кроме того, ты опоздаешь. Это смешно.
Качалов. Ну, кажись, я готов, вот мой кафтанишко. Рукавицы на мне. Новый кнут - под мышкой. Помнишь, мы с тобой в гимназии учили это стихотворение! И никогда я не мог понять - при чем тут этот новый кнут?
Толстой. Не знаю: я вместе с тобой в гимназии не учился. И вообще ты много старше меня…
Качалов. Ну, Алеша… (звук поцелуев.) Мой прекрасный (поцелуй), талантливый (поцелуй), умный Алеша Толстой!
Толстой. Спасибо тебе, милый, что ты приехал. (Целует, приговаривая.) Васенька. Миленький. Хорошенький. Оставайся… Что вы тут встали, мальчишки! Он же не пойдет на вокзал пешком. Извозчик у водокачки стоит. Пригоните пролетку к подъезду. Только смотрите, чтобы он не упал с козел. Он - страшный пьяница! И ты тоже беги! И ты!.. Ну, Василий… Знаешь, до чего ты довел нас? Мы решили, как только ты отъедешь - подведем под этот дом бочку с порохом. И… со всеми гостями… фюить! Они сами мечтают об этом, чтобы прекратить чудовищные мучения. Потому что жизнь без тебя не имеет никакого смысла.
Качалов. Я уезжаю, Алеша, с мыслями о том, какой ты великолепный, большой…
Толстой. Осторожно, Васенька, там три ступеньки… Крюшон не опрокинь между дверями! Посветите ему, ребята. Не упади…
Качалов. Сколько, ты сказал, ступенек?
Толстой. Да ты уже на земле!
Качалов. Земля, - закричали матросы!
Толстой (вышел на крыльцо, машет извозчику). Куда встал, извозчик! Куда ты кобылищу свою мордой в парк повернул. Не в парк ехать гулять - на вокзал. Милые мои! У него из башки дым идет! Федор, помоги ему развернуться. Возьми под уздцы… Да не кусается! Извозчик, давай сюда! Не туда заворачиваешь - там проволока колючая на заборе. Кобылище губы разорвешь… Будь здоров, Василий. Если он тебя вывернет и ты еще будешь живой - возвращайся к нам. Мы тебя спрячем…
Качалов. Скажи-ка мне, Ваня, ты по какой улице повезешь?
Толстой. Ты поговори с кобылой - не с ним. Он - не в себе.
Качалов. Вот как!.. А почем возьмешь до вокзала?
Толстой. Уплачено.
Качалов. Так что же ты сердишься. Я же не знал. Но ты пойми, я бы мог сам… Иди в дом, Алеша. Ты неодетый, простудишься - осень холодная. Береги себя. Не нужно столько внимания. Я уеду один…
Толстой. Ты хоть разик взгляни на нас. Мы твои дети. Ты небось уедешь, о нас думать не станешь. А мы тут будем сидеть, воображать тебя. Если опоздаешь к московскому поезду - возвращайся!
Качалов (садится в пролетку). Ну, Ваня, трогай.
Толстой. Ступай, извозчик!
Слышно, как лошадь перебирает ногами. Сперва медленным, потом все более скорым становится цокот копыт. И тише пропадающий вдали голос Качалова:
- Простите, друзья мои!
Толстой. Василий! Не забывай!..
Затихающий цокот копыт.
ИСТОРИЯ ЭТОГО РАССКАЗА
Это первая попытка перевести в буквы рассказ, который долгие годы существует только в устной моей передаче и входит в число самых для меня важных "устных рассказов". Но…
Бумага способна закрепить текст. И бессильна передать самый "спектакль", игру - тембр голоса, манеру произношения, "поведения лица", жесты, "мизансцены", а главное, интонации, И тем самым весь интонационный подтекст.
Что касается обеда, о котором рассказ, то тут соединились впечатления от многих встреч с Алексеем Николаевичем Толстым и от единственной, с Василием Ивановичем Качаловым (потом-то, когда я уже исполнял этот рассказ публично, я не раз видел В. И. Качалова). Но в ту, раннюю пору недостаточность впечатлений восполняла память о спектаклях с Качаловым, которые я видел по два и даже и по три раза.
Надо ли говорить, что рассказу предшествовало множество интонационных "эскизов", долгие, почти непроизвольные поиски интонаций, тембров, психологических наблюдений, вхождение в образ, за которыми можно было бы угадать "строение характера". Словом, стремление уловить то, что все слышат, но не осознают, не выделяют из потока впечатлений…
Я думаю, что "Обед в честь Качалова", как и другие мои рассказы, надо бы называть портретами, ибо в них воспроизводятся не моментальные состояния, а собирательное представление о человеке, в данном случае о двух замечательных людях русской советской культуры.
Алексея Николаевича Толстого я знал в продолжение двадцати лет, в различные периоды его жизни и в самых различных обстоятельствах - в Ленинграде, в Детском Селе, в Москве, на подмосковной даче в Барвихе, в Ярославле, в Ташкенте. В гостях у общих друзей. И у него дома. За рабочим столом. И за трапезой… Я восхищался им как писателем, любовался его натурой - сочной, феноменально талантливой, самобытной, компанейской, раскованной, "самоигральной". Да разве я один? Все, кто его знавал, приходили от него в изумление. Что ж говорить обо мне! Я старался впитать в себя его речь, каждую фразу, и характер фразы, и смех, напоминавший одобрительное рычание, чуть носовой, "влажный" тембр его голоса и несколько растянутое, очень отчетливое произношение, которое сменялось чуть стилизованной скороговорочкой, ставшей его натурой. Увлекала беседа, полная шуток, баловства, а то вдруг важная, серьезная речь - неторопливая, обдуманная здесь же, в вашем присутствии, и выраженная точным, отобранным словом.
Вскоре в кругу друзей, а потом и перед широким кругом знакомых я начал воспроизводить с преувеличением характер его речи, суждения, шутки, и говоренное им, и не говоренное им никогда, но в его духе. А потом мог в его образе, его голосом, в его манере импровизировать с ходу, без затруднений, потому что в эти минуты я больше был им и гораздо меньше собой.
Это называли имитацией. Но имитация требует сопоставления, требует от того, кому ты рассказываешь, знакомства с "оригиналом". Между тем на эти рассказывания почти одинаково реагировали те, кто Толстого знал, и те, кто никогда не встречал его. Я понимал, что это - не имитация. Однако не возражал. Говорили: пародия. Но пародия должна вызывать эффект комический. Между тем, когда "Качалов" читал у меня эпизод из "Воскресения", слушатели становились серьезными. Никто не смеялся. Это потом уже смеялись, когда опять шли шутливые эпизоды.
Точно сказать, в каком году был прием в честь Качалова, не могу. Думаю, что в 1928 или в 1929 году. Но знаю, что в рассказе много анахронизмов. Я не устраняю их: в данном случае меня интересует не событие, а характеры. И тут складываются впечатления разновременные. Тем более что возник рассказ не сразу, а через несколько лет.
В 1933 году, когда я был еще ленинградцем, я почти ежедневно бывал у замечательного литературоведа, моего учителя Бориса Михайловича Эйхенбаума, помогал ему составлять комментарии к сочинениям Лермонтова. Он жил тогда на канале Грибоедова, 9, где обитали в то время чуть ли не все известные ленинградские литераторы.
Как-то зашли к нему соседи - Евгений Львович Шварц с женой Екатериной Ивановной, Зоя Александровна Никитина с Михаилом Эммануиловичем Козаковым, и был еще, если не ошибаюсь, театровед и критик Сергей Львович Цимбал. По просьбе "публики" я показал Толстого и Маршака. От Алексея Толстого перешли к Льву Толстому, заговорили о спектакле "Воскресение" во МХАТе, о том, как исполняет роль "От автора" Василий Иванович Качалов. Я стал показывать, как Качалов читает, и упомянул про обед у Толстого. Шварц потребовал, чтобы я показал все по порядку и в лицах. (Он часто заставлял меня вводить в оборот новые, еще не опробованные сюжеты.) Тут он сказал:
- Сейчас же расскажи, как он приехал, как встретил его Толстой…
Я удивился:
- У меня такого рассказа нет.
- Нет, так будет.
- Я даже не знаю, с чего начать.
- А ты начни, и начнется.
- Сперва они разговаривали в передней…
- Так иди в переднюю и начинай.
Я вышел и голосом Толстого позвал:
- Туся, Вася Качалов приехал!..
И рассказал все без запинки - примерно то, что вы уже знаете. Закончил цокотом лошадиных подков, изобразив это цоканье языком. С детства я цокал, изображая бег лошади, но не знал, к чему применить эти звуки. Наконец применение нашлось.
Когда я умолк, Шварц с хохотом стал при мне разбирать и пересказывать эту историю.
С тех пор я исполнял эту историю постоянно. В клубах интеллигенции. В гостях. В концертах. В войсках Калининского фронта. На Южном фронте. В партизанском отряде на смоленской земле. Как и в других моих устных рассказах, текст каждый раз изменялся, применительно к аудитории, к ее представлениям. И каждый раз словесное наполнение и степень сходства диктовались чувством такта по отношению к теме, к аудитории и, естественно, к изображаемым мною лицам. Но, несмотря на порою лихие трансформации текста, сложившаяся конструкция оставалась. И многие части текста сохраняются до сих пор.
Вначале я исполнял этот рассказ в редакциях, в кулуарах Ленинградской Публичной библиотеки, в Пушкинском Доме, в гостях. В Москве начал исполнять на своих вечерах. Наконец и Толстой увидел себя. И себя - Качалов. Потом вместе с Алексеем Николаевичем Толстым я приехал к Алексею Максимовичу Горькому. И так случилось, что Горький попросил повторить этот рассказ еще и еще раз для вновь прибывавших к нему гостей. А через две недели мне снова посчастливилось в четвертый раз исполнить его перед Горьким. И Толстой ободрял меня своим доброжелательным смехом. Горький же не только одобрил рассказы, но заметил при этом импровизационные различия в тексте. Потом я не раз исполнял эту историю в доме Алексея Николаевича Толстого для гостей. Потом…
Потом это превратилось в воспоминание.