Ликвидатор с Лубянки. Выполняя приказы Павла Судоплатова - Хохлов Николай Евгеньевич 25 стр.


Или колхозники из Подмосковья. Среди Яниной родни по отцу много крестьян. Иногда, приезжая в город с молоком, они заходили к нам в гости, иногда мы сами выезжали в деревню. Сколько грустных рассказов и непрошеных ответов услышал я при этих встречах. За несколько месяцев я узнал больше о трагедии советского колхозника, чем за все предыдущие годы моей жизни.

Откровенные беседы со знакомыми драматургами, писателями, режиссерами. Наболевшие вопросы о трагедии советского искусства, о том, что в конечном итоге принесло социалистическое государство русскому народу.

Я сидел как-то в гостях у писателя, старого члена партии, знавшего, кстати, что я не научный сотрудник, а разведчик.

– Значит, студентиком стали? – подтрунивал он. – Хорошо, хорошо. Теперь ведь жизнь студенческая – малина. Не то, что мы когда-то… Я вот помню себя в царской порабощенной России. Ну, что нам, бедным студентам, было делать? Получали мы гроши – какие-нибудь копейки в день. Получишь, например, копеек пятьдесят, зайдешь в бакалейную лавку. Ну, что нам, беднякам, можно было купить? Фунт чайной колбасы, скажем, четвертушку чаю. Ну, сахару, конечно. Как же бедному студенту без сахара? Жизнь-то горькая. Булку еще захватишь французскую. Не свежую, конечно, утрешнюю. Свежие для благородных. Заберешь всю эту снедь куда-нибудь под крышу в отдельную темную комнатушку и ужинаешь в одиночестве, проклиная эксплуататорскую власть…

Он наслаждался своей иронией и хотел, видимо, поразить меня контрастом между бывшей жизнью и советской действительностью. Но я уже не раз слышал подобные рассказы от людей старшего поколения. Элементарная истина, что русскому народу до революции жилось лучше, была хорошо известна и мне. Я думал о другом.

Вот этот человек знает даже, что я сотрудник МГБ. В чем же дело? Может быть, оно не в пробуждении народа, а в отношении собеседников лично ко мне? Может быть, что-то в моем поведении внушает им особое доверие? Может быть, мне просто везет?

Вечер на концерте Вертинского разбил эту, не совсем скромную гипотезу. Яна очень любила пластинки Вертинского и знала наизусть почти все его песенки. Когда Вертинский вернулся в СССР, ему давали иногда возможность выступить на эстраде. Однако для концертов он получал, как правило, неудобные и малоизвестные площадки. Мы с Яной, например, слушали Вертинского в подвальном помещении Клуба глухонемых в одном из переулков, примыкающих к Сретенке. Несмотря на двусмысленное название клуба, аудитория не оказалась ни глухой, ни немой. Наоборот, – самым сильным впечатлением, полученным мною от концерта, было именно поведение слушателей. Билеты на концерт было невероятно трудно достать, но когда певец вышел на сцену, Яна и я почувствовали некоторое разочарование. Так же, как и другие советские люди, мы представляли себе Вертинского по картинкам на его уцелевших нотах. Нам казалось, что он должен был бы сохранить свой образ экзотического певца, с набеленным лицом Арлекина, соболиным мехом на плечах и манерным напевом мелодичного голоса. Вместо этого мы увидели прислонившегося к роялю усталого старика с морщинистым лицом, потухшими глазами, дребезжащим голосом и высохшими руками, которыми он в первой песенке изображал кое-как прыжки маленькой балерины. Пока продолжались тягучие напевы о пальцах, пахнувших ладаном, на лицах слушателей была, в общем, вежливая скука и некоторое недоумение.

Но потом Вертинский перешел вдруг к песням, слова которых зазвучали неожиданным и недвусмысленным осуждением советской действительности.

Аудитория ожила и встрепенулась. Я следил то за певцом, то за лицами слушателей. Вертинский спокойно и, как мне стало казаться, с искренним чувством рассказывал нам о появившихся в его жизни двух дочках. Он пел об отцовской заботе за их будущее и о надежде вырастить этих двух девочек вдали от губительного влияния окружающей жизни.

"Я каких-нибудь добрых старушек специально для них подберу…" – делился он с нами своим планом и объяснял, почему: "Чтобы им детство свое не забыть".

Я не верил своим ушам. Текст песенки явно и откровенно говорил о самом главном, что должно беспокоить каждого отца – как спасти своих детей от советского воспитания.

Слушатели буквально впитывали в себя каждое слово. Мы с Яной только успели многозначительно переглянуться, как песня закончилась, и грянули оглушительные аплодисменты. Первые по-настоящему горячие аплодисменты за вечер. Аудитория отдала свои симпатии певцу.

Потом Вертинский пел разные песни: о лампаде, зажженной перед ликом Родины, Родины в тяжелых солдатских сапогах, о чужих, далеких городах, о настоящей человеческой жизни, которая была когда-то давно и в мире другом, о последнем ужине в бледной луне.

Но что бы он ни пел, слушатели уже вкладывали свой собственный смысл в слова, звучащие со сцены. Для одних эти слова выражали протест, для других – обвинение, для третьих – напоминание о запрещенных властью чувствах. И каждый раз единодушные, горячие аплодисменты старались показать певцу, что аудитория все понимает и целиком на его стороне. Даже тогда, когда в самом-то деле текст песни был совсем невинным и нейтральным. Это было уже неважно: аудитория слышала именно то, что хотела слышать.

Я разглядывал лица сидящих рядом со мной. Офицер с фронтовыми орденскими планками на груди отчаянно аплодировал и временами кричал "браво" через руки, сложенные рупором. Дальше – две женщины, на лицах которых не было даже губной помады, о чем-то оживленно переговаривались, хлопая в ладоши, поднятые на уровень щек. Пожилой мужчина в синем, до блеска заношенном костюме не хлопал, но, приподняв голову, смотрел куда-то поверх Вертинского со слабой, немного растерянной улыбкой в углах рта.

Молодежь и взрослые, штатские и военные – рядовые советские люди, они не избегали смотреть друг другу в глаза. Наоборот, – искали и находили взгляд соседа.

Странное, невысказанное, но реальное ощущение своеобразного сообщничества висело в воздухе: сообщничества молниеносно и едино принятого всеми. Сообщничества, от которого я отказался в разговоре с профессором. Сообщничества, до которого я еще не дорос.

Я понимал, что дело не в Вертинском. Конечно, не на каждом его концерте случалось такое. Очевидно, в тот вечер подобралась аудитория, в которой цепная реакция взаимопонимания могла охватить слушателей. Однако это было нечто, гораздо большее, чем случайность.

Такие мысли придавали мне сил и веры в правильность нашей с Яной жизни. Они же напоминали мне, что в моем-то положении ничего не изменилось.

Я по-прежнему числился старшим лейтенантом госбезопасности. Более того, – весной 1951 года мне пришлось стать кандидатом партии. Прошел уже год и, согласно уставу ВКП(б), я должен был подумывать о поступлении в партию.

Когда-то стать членом ВКП(б) было моей мечтой. Попав в разведку, я, выражаясь фигурально, подписывал заявление в партию на крыле каждого самолета, которому предстояло увезти меня на задание. Однако устав ВКП(б) требовал прохождения всяких формальностей: общего собрания организации, пленума парткома, райкома и других инстанций. Я находился на строго засекреченном положении нелегального сотрудника-агента. Раскрывать даже партийной организации НКВД мою связь с разведкой было нельзя.

Потом, в Румынии, мой интерес к партийности, в том числе и к комсомолу, значительно охладел. Комсомольцем я стал в школе в 1938 году и долгое время был горд своей принадлежностью к нему. В Румынии же незаметно для себя я перестал заботиться о своих комсомольских делах. Когда я вернулся в СССР, осенью 1949 года, выяснилось скандальное обстоятельство: я выбыл из комсомола из-за неуплаты членских взносов. Судоплатов пришел в ужас. К счастью для меня, он обвинил в невнимательности к моим комсомольским делам майора Коваленко. В ЦК комсомола пошло специальное письмо за подписью министра госбезопасности. В начале 1950 года меня восстановили в комсомоле. Я был уже староват для этой организации. Она охватывает молодежь не старше 28 лет, но для меня было сделано исключение, чтобы облегчить переход в партию. Генерал заботился о моей партийности, наверное, потому, что, будучи беспартийным, я выглядел "белой вороной" в его коллективе.

Большинство молодежи приходило в разведку по так называемому партнабору с предприятий или из институтов. Беспартийные разведчики – явление редкое.

Весной 1951 года перед выездом в Австрию парторганизация поставила вопрос в упор: "Сколько времени я собираюсь еще откладывать свое вступление в партию и почему?"

Я решил не дразнить судьбу и написал за несколько дней до отъезда заявление в парторганизацию МГБ СССР, надеясь, что и на этот раз "пронесет". Но на этот раз не "пронесло". Партком МГБ СССР, по специальному разрешению ЦК ВКП(б), утвердил меня в кандидаты партии без каких-либо других инстанций.

Вернувшись в Москву после провала Хофбауера, я отвечал на вопросы парторга одним и тем же: "Не думаю, что я достоин теперь звания члена партии…" Он убеждал меня, что, дескать, нечего беспокоиться, раз парторганизация доверяет, но я упорно отнекивался, ссылаясь на свои ошибки в Австрии, погубившие важное государственное задание.

Я надеялся, что, уйдя из разведки, затяну свое кандидатство и автоматически потеряю его, согласно уставу партии.

Но, как видно, надеждам на мирный уход не суждено было осуществиться. Принять задание по убийству я не мог, но и как отказаться от него – не знал.

Стоило ли так биться над компрометацией Хофбауера, чтобы всего через полгода прийти к такому острому и безвыходному конфликту…

Почему мне так не везет? Почему именно я должен попадать в такие необычные, почти фантастические положения? А может быть, наоборот, – совершенно нормальные для советской действительности?

В конце концов, в чем заключается мой конфликт с разведкой?

Мне приказывают стать убийцей. Убийцей ради интересов советского государства. А я собираюсь отказаться. На каком основании? На основании того, что это убийство невыгодно для советского государства? Или потому, что у меня есть причины сохранить жизнь этого эмигранта? Нет. Мне совершенно безразлично, будет он жить или нет. Все, что я хочу – это остаться самим собой. Не стать убийцей. Жить так, как диктует мне моя собственная совесть.

А разве я имею право быть самим собой, не тем, что навязывает мне государство? Кто вообще из советских граждан имеет право быть самим собой?

Разве Юрий, например, мой школьный товарищ, получил право жить по своей собственной воле?

Закончив медицинский институт, он хотел задержаться в Москве. Его жена ждала ребенка. Кроме того, она была учительницей французского языка. Ехать на Алтай ей было ни к чему. Кому нужен в алтайском селе французский язык? И все же Юрий должен был уехать – так требовало государство. Через три месяца его жена бросила работу и поехала с дочкой к мужу. Ее мать читала мне потом письма дочери, наполненные отчаянием.

Или ребята, которые призываются в трудовые резервы. Разве они имеют право оставаться детьми, которые нуждаются в том, чтобы хоть время от времени видеть своих родителей? Подростками, которые, окончив школу, хотят поехать домой, а не уезжать на долгие годы "по разверстке" на далекие заводы?

Разве рабочий, который хочет уйти с завода, или служащий, желающий переменить место работы, могут сделать это без особого разрешения государства?

Разве крестьяне имеют право работать сами на себя? Разве, собрав урожай, не отдают они большую долю государству, а остатки делят по трудодням, определяемым председателем колхоза и парторгом?

В нашем домоуправлении числится истопником некий Гаврила. Он получает меньше двухсот рублей в месяц и работает без выходных то кровельщиком, то слесарем – куда пошлет домоуправ. У него восемь человек детей. В потолке подвального колодца, где они живут, – одно окно. Его лицо – серое, как у загнанного нуждой человека. Я спросил Гаврилу:

– Ну, чего ты мучаешься? Ушел бы с этой работы. Ведь и себя, и детей губишь.

– А куда? – спросил он. – Обратно в деревню? Там и без меня люди с голоду мрут. А здесь домоуправление мне площадь дает и московскую прописку. Кто меня еще в Москве пропишет, если я не буду в домоуправлении работать?

Гаврила рассказывал о своем бегстве из колхоза, как о счастливой и редкой удаче. Действительно – все граждане в СССР имеют паспорта. Отписываясь и приписываясь, они могут кое-как передвигаться по стране. Колхозникам никаких документов не полагается. Они не имеют права покидать свой колхоз. Только молодежи удается вырваться на учебу в город и получить паспорт. Они, как правило, в колхоз не возвращаются.

Но разве русский крестьянин не хотел бы быть полноценным гражданином своей страны и передвигаться по стране, когда хочет и куда хочет?

Или мой знакомый, Игорь? Получив диплом инженера, он пробовал в течение года содержать на девятьсот рублей жену, дочерей, мать и себя, а потом не выдержал и пошел в артель подработать "на стороне". Но он не имел права терять своей квалификации, потому что его квалификация была нужна государству. Его отдали под суд.

А писатели, журналисты? Разве они могут писать то, что им подсказывает их талант и совесть? Разве драматурги могут выводить на сцену людей, которых видят в жизни?

Почему в разгуле государственного антисемитизма были арестованы даже Маклярский и Эйтингон? Потому что все без исключения интересы советских граждан должны принадлежать государству. Оба разведчика-еврея забыли о том, что верность национальному происхождению опасна для советского государства, если националист занимает такое ответственное положение, какое занимали Маклярский и Эйтингон. Они исчезли осенью 1951 года по смехотворному обвинению в растрате казенных средств.

И вообще, не вдаваясь больше в общеизвестные примеры, разве самый главный, самый чувствительный конфликт всех нас, советских граждан, с государством не заключается именно в этом – невозможности жить по собственной совести, в отсутствии права быть самим собой?

Да. Мой конфликт не исключение, а нормальное и логичное следствие, вытекающее из самой сущности советского государства.

Тем хуже. Тем меньше у меня шансов найти выход из него.

Но к чему все эти сложные рассуждения и мысли… Не запутываю ли я сам себя? Стоит ли ломать голову?

Я не знаю, что скажу завтра Судоплатову. Но, если продолжать в таком же духе, к утру я могу просто свихнуться. Лучше попробовать заснуть. Одно ясно – задания я не приму. Может быть, по дороге на конспиративную квартиру что-нибудь придет в голову. Утро вечера мудренее.

Я смотрю на Янино лицо, прижавшееся к моему плечу. Спит ли она на самом деле? Если потянуться к часам, я разбужу ее. До выключателя ближе. Осторожно высвободив плечо, я тушу свет и поворачиваюсь к стене. Уже сквозь сон я чувствую, как Яна тихонько укрывает меня одеялом. Очень кстати, потому что в том месте, где прижималась ее щека, пижама холодит мое плечо мокрым пятном.

Каждому человеку знакомо своеобразное душевное состояние, которое можно назвать раздвоением собственного "я".

Иногда это чувство мелькнет, как что-то мимолетное, и тут же унесется прочь. Иногда же, в особо критические моменты жизни, оно овладевает человеком надолго.

Сравнить его можно с ощущением опытного шофера, ведущего машину через забитый движением перекресток и занятого одновременно собственными мыслями.

В состоянии душевной раздвоенности физическое "я" продолжает дышать, двигаться и даже разговаривать несложными, автоматическими фразами. Но где-то параллельно с ним возникает второе, критическое и контрольное "я". Оно, как шофер, следит задумчиво за действиями машин, регистрирует работу мотора, слышит звуки гудка, чувствует упругость тормозной педали.

Когда я шел по улице Горького к Ивановой, мое физическое "я" покорно шагало вдоль тротуара, останавливалось у перекрестков при красном свете, сворачивало в переулки, поднималось по лестничным пролетам. Второе "я", притаившееся в глубине души, скользило время от времени равнодушно-контрольным взглядом по всем этим действиям и возвращалось снова к прежней, неотвязной, неразрешимой проблеме: "Что же я отвечу Судоплатову?"

Иванова открыла мне дверь, очень обыденным тоном пригласила войти и прошла вперед, в комнату.

Я проследил апатично за тем, как мое физическое "я" аккуратно стряхнуло снег с пальто, перекинуло его через руку и вошло немного боком в узкую половину двери.

Иванова остановилась у стола и склонилась над раскрытой папкой с документами.

– Садитесь, Николай, – начала она, выкладывая на плюшевую скатерть пачки документов и образцы анкет. – Может быть, начнем лучше с документов, выясним, какие есть технические возможности, а потом уже будем создавать легенды?

Я молча наблюдал за руками Ивановой, перебиравшими бумаги. Нет, она не забыла вчерашнего инцидента и только делает вид, что нам можно как ни в чем не бывало приступить к работе. Она даже волнуется. Это видно по беспорядочным движениям ее худых пальцев и по красным пятнам на тонкой просвечивающей коже кистей. Хотя, может быть, эти пятна просто от холода или недавней стирки. Тамара Николаевна ведь сама ведет свое хозяйство одинокой женщины.

У Ивановой нашлось достаточно выдержки, чтобы не смутиться моим молчанием. Она придвинулась вместе со стулом поближе к столу и положила оба локтя на стол. Наклонив немного вбок голову и окинув образцы документов оценивающим взглядом, Иванова продолжала свои размышления вслух:

– У нас есть хороший комплект швейцарских паспортов. Можно даже устроить что-нибудь вроде двух путешествующих родственников. Я могла бы стать вашей тетей, например…

Оттенок шутки в ее голосе был подчеркнут чуть больше, чем следовало. Весьма возможно, что, по собственному убеждению Ивановой, она могла бы еще сойти и за мою сестру. Но проверить мое подозрение трудно. Иванова пока не осмелилась посмотреть мне прямо в глаза.

Я оборвал свое молчание:

– А где же Павел Анатольевич?

Иванова подняла голову, но это по-прежнему еще не был взгляд в упор:

– Его присутствие пока ни к чему, наверное. Вот разработаем общий план, приступим к конкретной работе, тогда и он подъедет. Нам сначала нужно решить, с чего начинать…

– С чего начать? Да с разговора с Павлом Анатольевичем, конечно. Я ведь не дал ему пока никакого ответа…

Голос мой звучал не только немного вызывающе, он звучал и немного неестественно. Хотя, может быть, это только казалось моему второму притаившемуся "я".

Локти Тамары Николаевны соскользнули со стола на колени. Она глубоко вздохнула и покачала головой, не то осуждающе, не то безнадежно:

– Опять все сначала… я лично не могу больше разговаривать на эту тему… Всему есть предел. Сколько можно копаться в самом себе? Звоните ему сами, если хотите. У меня язык не повернется…

Я кивнул в знак согласия и молча ушел в коридор. Там на стене висит "общий" телефон. Тамара Николаевна занимает только одну комнату в "коммунальной" квартире, и телефоном пользуются все жильцы.

Я набрал номер: К-6-46-64. Это прямой провод на стол к генералу, минуя секретаря. Судоплатов снял трубку.

– Я слушаю…

– Здравствуйте, Павел Анатольевич. Это Николай говорит. Я…

– А-а! Здравствуйте, здравствуйте, – перебивает меня Судоплатов почти восхищенным голосом. – Как живете, дорогой друг? Вы что – уже у Тамары Николаевны? Мы обсудили с ней кое-что сегодня утром. Она вам расскажет. Главное, продумайте все хорошенько, прежде чем выбирать окончательный вариант…

Я знаю, что обрывать генерала не полагается, но у меня нет другого выхода:

Назад Дальше