Присутствовавшие рассказали, что в наиболее драматичный момент Суров спустил брюки и продемонстрировал четыре запекшихся точки ниже спины - след удара вилкой. Упоминалось еще сломанное в пылу битвы кресло.
В то время степень наказания обычно не соответствовала весомости проступка и значительно колебалась - в ту или иную сторону.
В данном случае провинившиеся отделались, что называется, легким испугом. И этот прискорбный факт, несмотря на всю его чудовищность и фантастичность, наверняка бы забылся, скрытый пеленой времени и других событий, если бы не искусство.
Да, Твардовский в соавторстве с Казакевичем написали сонет. Не уверен, сохранился ли он где-либо еще, и привожу его здесь, - прекрасно написанный, безжалостный и элегантный.
Суровый Суров не любил евреев,
Он к ним звериной злобою пылал,
За что его не уважал Фадеев
И А. Сурков не очень одобрял.Когда же, мрак своей души развеяв,
Он относиться к ним получше стал,
М. Бубеннов, насилие содеяв,
Его старинной мебелью долбал.Певец "Березы" в ж… драматурга
С жестокой злобой, словно в Эренбурга,
Фамильное вонзает серебро…Но, подчинясь традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Расценивает это партбюро.
Освобождение
Моя жена была дальней родственницей известного химика, академика Вольфковича, по-моему, бабушка Инны приходилась ему двоюродной сестрой.
Мы только раз были у него дома, пили чай с мармеладом и сушками, мило беседовали.
Потом зашел еще один человек, возможно, сосед. Он, так же как хозяин и все в доме, говорил подчеркнуто спокойно, негромко. Через полчаса выяснилось, что это один из врачей-отравителей, академик Егоров.
Он рассказал, как его освобождали. Когда его вызвали из камеры поздно вечером, он ничего не знал и ни о чем не подозревал, в том числе и о смерти Сталина.
Ему вручили его костюм, сорочку, галстук и туфли, он переоделся в специальном боксе, после чего его ласково проводили до выхода, а сопровождающий офицер в высоком чине (кажется, полковник) сел с ним вместе в машину.
Когда подъехали к дому, было около полуночи. То ли лифт не работал, то ли было невысоко, сейчас не помню, но они поднимались пешком. Сопровождающий деликатно отстал на несколько ступеней.
И тут им попалась спускающаяся по лестнице соседка (он назвал Вольфковичу ее имя и отчество), она собиралась выгуливать собачку.
Соседка увидела Егорова и, буквально раскрыв рот, - не только от изумления, но и потому, что ей не хватило кислорода, - вжалась в стену. И собачка замерла, почувствовав перемену в хозяйке.
- Не бойтесь, я не убежал, - успокоил ее Егоров. Он действовал прежде всего как доктор.
Правительственное сообщение об освобождении врачей появилось назавтра.
Спорт - сила
Когда-то очень давно мы с женой были в гостях у ее ленинградской тети, милой, интеллигентной женщины. Ее муж страдал болезнью кожи головы, и ему регулярно делались примочки. Он и сейчас сидел с повязкой на лбу.
Закуска была подготовлена с любовью и вниманием, но… Да, да, отсутствовало именно то, что принято закусывать. Я с молодым нахальством поинтересовался: не найдется ли чего-нибудь эдакого.
Тетя удивилась и спросила мужа:
- Может быть, от твоего компресса?..
- Отжатая? - уточнил я.
Тетя, не удостоив меня ответом, вынула из буфета закупоренную четвертинку. К счастью, примочки были прописаны водочные.
Встреча прошла радушно, и в конце тетя жены меня простила.
Но следующим приглашением я не сумел воспользоваться, оказался занят. Инна пошла одна. Опять был прекрасный стол, однако на нем появилась остроумная табличка:
Спорт - сила,
Спирт - могила.
Инна посмеялась. К чаю подали торт с густым шоколадным кремом. Инна съела два куска и вдруг почувствовала сердцебиение, слабость. Она, бледная, прилегла на диван и спросила:
- Что это за крем?
Оказалось, что тетя вымазала на сухой торт целую банку… сгущенного кофе. Помните, был такой? Ничего себе!
Жена отлежалась, немного пришла в себя и сказала тихим голосом:
- Нужно было написать:
Спорт - сила,
Торт - могила!
Тетя была лишь несколько смущена.
Бойтесь моралистов!
Водка в камине
Осенью 1961 года мы с Инной впервые попали в Париж - там проходила с огромным успехом национальная выставка СССР. Жили мы в отеле "Лондон и Нью-Йорк" возле вокзала Сен-Лазар. Старая, безалаберная, но в ту пору крупнейшая гостиница Парижа. У нас оказался трехкомнатный номер с двумя балконами. В большой комнате имелся камин с опущенной наглухо металлической заслонкой. А за окнами внизу и вверху всю ночь шумел и сверкал крутящимися огнями Париж: высвечивались над крышами результаты очередного футбольного тура, вспыхивал номер билета, выигравшего в национальной лотерее два миллиона новых франков…
Стояла жара, окна и двери наружу были распахнуты. В первый вечер, уже собираясь лечь, мы случайно обнаружили, что из мансарды напротив рассматривает нас в бинокль усатый француз. Окошко у него было под самой крышей, и, вероятно, он стоял на чем-то непрочном: голова его то появлялась, то исчезала. Мы его сильно разочаровали, погасив свет в последний момент. Он и потом регулярно появлялся.
Не только дни, но и ночи были до предела заполнены Парижем. Возвращались в номер и валились пластом. Приходили к нам и гости. Наша переводчица-француженка была совершенно поражена, увидев на фотографии меня вдвоем с Гагариным. Ведь это был шестьдесят первый год!
Затем в программе оказалось запланированное окно для поездки по Нормандии и Бретани, и мы, собрав часть вещей, ждали сигнала, чтобы спускаться к автобусу.
И тут, почему-то вспомнив наконец о камине, я спросил себя: а как он открывается? Оказалось, весьма просто. В самом низу вертикального стального щита была ручка, я потянул, и он легко пошел вверх.
В открывшемся устье камина стояла полупустая бутылка "Столичной". Пробки не было. Я понюхал: водка давно выдохлась.
И воображение нарисовало картину. Несколько наших - туристы или командированные - перед самым отъездом решили выпить на посошок. Едва опрокинули по одной - стук в дверь. Хозяин номера, не успев заткнуть бутылку, сунул ее в камин и опустил экран.
Вошел руководитель: "Вы что? Вас ждут!" - "Сейчас, сейчас идем…" - "Нет, пошли!.." Он стоит в дверях и подгоняет. Они: "Идите, мы догоним. Нужно присесть на дорожку…" - "В машине присядете…"
Они берут вещи и скрепя сердце покидают номер. Он выпускает последнего и прикрывает дверь.
…Тут постучали - ждали и нас.
Ответ Миля
Когда-то крупные ученые тянулись к литературе - к писателям. У меня в жизни было несколько верных поклонников - академиков. Главным образом, физиков. Один из них нобелевский лауреат. Я сейчас упоминаю их в прошедшем времени, потому что из них почти никого не осталось. Разумеется, об их работе я имел самое общее представление. А вот, скажем, деятельность Генерального конструктора вертолетов Михаила Леонтьевича Миля была мне более понятна.
Он тоже регулярно читал мои стихи, иногда говорил о них со мною. Между прочим, он устроил в клубе своей фирмы выставку волошинских акварелей. Тогда Волошин был для партийных функционеров еще отчасти подозрительной фигурой, но Милю отказать не решились. Это стало своего рода событием - хотя и для узкого круга.
Михаил Леонтьевич и сам рисовал, энергично ходил на этюды вместе с дочерьми. Только жена, Панна Гурьевна, при мне не рисовала.
Вообще, он был живой, увлекающейся натурой. Мы, скажем, играли с ним в Юрмале в футбол. Как-то раз мы вместе возвращались из Коктебеля. В вагоне я напел их семейству самые первые песни Булата Окуджавы. Одна из дочерей по его просьбе тут же записала их в блокнот - не только слова, но и мелодию.
Вертолеты по-настоящему лишь входили в жизнь.
Однажды моя жена спросила у Миля, достаточно ли надежны эти машины, можно ли, если понадобится, на них безбоязненно летать.
Он ответил:
- Когда будет можно, я вам скажу…
Небьющиеся кружки
Изящная стеклянная кружечка современной формы. Ничего лишнего. Похожа на лабораторное стекло. И ручка - тонкая и удобная.
Мы в Ялте. Наверное, это было в конце шестидесятых. В вестибюле писательского дома стоит молдавский поэт Петру Заднипру, высокий, красивый. Сейчас его давно уже нет.
На каждом пальце у него (кроме больших) висит по такой кружечке. Инна шепчет мне: спроси, где купил? Тот объясняет: в хозяйственном около рынка. Инна загорается тут же бежать - знаете это женское нетерпение? Он говорит: поздно, уже закрыто. Но там много… А что это за кружки?.. Они огнеупорные, не боятся газовой плиты или электрической…
Мы стоим в вестибюле, около бюста Чехова, и вдруг одна кружечка срывается у поэта с пальца, падает на пол и, крутясь, катится. Они что же, не бьются? - спрашивает Инна. Он с важностью подтверждает: да, небьющиеся… Она: спасибо, мы завтра пойдем…
Вечером нас приглашают попить чайку, здесь же, в доме, то ли Реформатские, то ли Шкловские. Говорю так, потому что не помню точно, но были обе эти пары. Наш любимый институтский профессор Александр Александрович Реформатский, его жена, она же моя однокашница Наташа Ильина, и Шкловские - Виктор Борисович с Серафимой Густавовной.
Когда мы вошли, чайник уже закипал. А на столе рядком стояли кружки, точно такие же, как у молдавского стихотворца.
Когда купили? Сегодня. В хозяйственном? Да. Вы знаете, они огнеупорные… Инна: и небьющиеся!.. Однако о таком их свойстве никто не слыхал.
Тогда Инна взяла со стола одну и небрежно бросила под ноги. Кружка упала неудачно (или, наоборот, удачно) - на ручку, и та отломилась. Сама же кружка осталась целой. Инна схватила вторую, и эта уж разлетелась вдребезги.
Воспитанная публика смотрела на мою жену с едва скрываемым изумлением. Даже остроумец Сан Саныч воздержался от какой-либо реплики.
Инна страшно смутилась, обещала возместить урон, объясняя причину своей невольной ошибки тем, что у Заднипру падающая кружка, вероятно, скатилась по ноге.
Ее, как могли, успокаивали.
…Еще до завтрака мы вернулись из магазина с кружками.
Да, конечно, они оказались бьющимися - из восьми у нас осталось две.
Их не имело смысла употреблять дома, они были хороши в дороге. А когда мы бывали в Переделкине, Инна любила готовить в них чай. Она брала туда маленькую электроплиточку, и мы вечерами наблюдали сквозь прозрачные стенки нарастающее закипание - поднимающиеся со дна все укрупняющиеся пузырьки. Конечно, можно было принести кипяток в термосе из титана, но ведь это совсем не то.
А как хорош был на просвет золотой, коньячного цвета, чай с кружащимися чаинками.
БЕРНЕС
Прощание с Бернесом
Мальчишкой в заводском клубе, где показывали кино одним аппаратом, с перерывами между частями, я был поражен и очарован его Костей Жигулевым, путиловским парнем, перекрещенным пулеметными лентами и с гармошкой в руках. И эта песенка "Тучи над городом встали", и то, как он пел ее, и весь его облик - все было необычным при очевидной правдивости и жизненности. И кто запомнил, повторял его фамилию восхищенно, произнося ее почему-то с ударением на первом слоге: "Бернес!"
Мог ли я думать тогда, что мы станем с ним друзьями!
Он пришел в кино вместе с целой плеядой новых артистов, самостоятельной ценности звезд, ставших всенародными любимцами, - с Б. Андреевым, П. Алейниковым, Н. Крючковым. Пришел с уже ярко выраженной самобытностью.
За свою жизнь он сыграл в кино более пятидесяти ролей. По сути, играл всегда только положительных персонажей. И умел играть их так, что зрителя захлестывала волна сочувствия и горячей симпатии к его героям. Его работа в кино в лучшем смысле гражданственна. И песни он пел такие, которые бы делали человека лучше, сильнее, чище. Его репертуар безупречен. У него, как ни у кого, было развито чувство отбора. Вот только некоторые песни, спетые впервые им и оставшиеся в сознании людей именно как песни Бернеса: "Тучи над городом встали", "В далекий край товарищ улетает", "Темная ночь", "Враги сожгли родную хату", "Три года ты мне снилась", "Песенка фронтового шофера", "Эскадрилья "Нормандия - Неман"", "Я работаю волшебником", "С чего начинается Родина".
Сперва это были только песни из его ролей или из фильмов, где он играл ("Спят курганы темные" из "Большой жизни"), а затем песня в его судьбе и работе заняла и совершенно самостоятельное, не меньшее, чем кинематограф, место.
И, слыша с экрана, а после войны из репродуктора или с патефонного диска его голос того особого, грубоватого тембра и глубоко человечной интонации, я испытывал радость и волнение. Это был мой певец, то есть он пел и выражал то, что мне хотелось услышать, но я осознавал это, лишь услышав его, - признак истинного искусства. Какое бы это было счастье (несбыточное! Я в глубине души не верил, что это осуществимо), чтобы я написал, а он спел мою песню!
Нас познакомил поэт Яков Хелемский. В то время Бернес исполнял его новые песни: "Когда поет далекий друг", "Это вам, романтики". Думаю, это было в начале 1956 года. Мы сидели рядом с Хелемским за длинным столом в одной из комнат Дома литераторов на каком-то скучном совещании и, не помню уже к чему, заговорили о Бернесе. И я сказал, что у меня есть о нем стихи.
- Прочти, - попросил Хелемский в перерыве, и, когда я прочел, он вынул из папки лист бумаги. - Перепиши, я отнесу Марку, ему будет приятно.
Я тут же переписал:
Поет Марк Бернес
Мне слышится песня Бернеса,
Мне видится издалека:
Стоит он спокойный, белесый,
Уже постаревший слегка.
Поет, перед публикой стоя,
Отнюдь не во фрак разодет.
Лицо его - очень простое.
А голоса, собственно, нет.
Но тут совершается чудо,
И песня тревожит сердца,
А это не так-то уж худо
Для каждого в мире певца.
Да, слышал певцов я немало,
У них голоса хороши.
Но им иногда не хватало
Вот этой вот самой… души.
За яркой эстрадною кромкой,
Верхов не беря, не звеня,
Звучит этот голос негромкий,
Ведя и волнуя меня.
Мне юность прошедшую видно.
В полнеба играет гроза.
И, знаешь, нисколько не стыдно,
Что вдруг повлажнели глаза.
Через два-три дня Хелемский позвонил мне:
- Марк очень растроган, хочет с тобой познакомиться.
…Это был грустный дом, где недавно овдовевший Бернес жил тогда вдвоем с трехлетней дочкой Наташей. Она даже посидела с нами недолго, прежде чем идти спать.
Бернес не разочаровал меня при личной встрече, как это нередко бывает с нашими кумирами. Он мне понравился еще больше - своей простотой, естественностью, живостью и точностью суждений.
- Напишите песню, - предложил он мне в тот вечер. - У вас есть дети? Вот и у меня Наташа. Напишите песню о детях, о том, что они - это будущие мы. Подумайте. Будет одна строфа - звоните.
Это было сказочное предложение! Я в ту пору был автором нескольких непоющихся песен. Поэты знают, что это такое. На какие-то твои стихотворения написана композитором музыка, песня напечатана, разумеется с нотами, и, может быть, не один раз, но она не поется. Это не песня. Песня - та, которая звучит. Звучит по радио, с пластинки, на концерте. А уж если вошел в вагон электрички или отворил поздним вечером окно на улицу и там твоя песня - значит, это действительно песня. Другой вопрос, хороша или плоха, но песня.
Забегая вперед, скажу, что я написал о детях нечто весьма банальное и сентиментальное. Бернес зарубил это с присущей ему прямотой, откровенно и быстро. Я был слегка разочарован. Хочу заметить, что для "чистого" поэта написание специально песни - по ряду профессиональных причин, сложившихся привычек и навыков - дело чрезвычайно сложное, а для многих и невозможное. У большинства слова песни получаются, как правило, гораздо слабее собственно стихов, и мы лишь мечтаем, чтобы наши просто стихотворения были положены на музыку.
Прощаясь в тот первый вечер, я подарил Бернесу свою книжечку "Весна", втайне слабо надеясь, что он отыщет там что-нибудь для песни, а он в ответ вручил мне фотографию, где Наташа, обхватив отца за шею, сидит у него на коленях, и сделал надпись, как все артисты, не на обороте, а прямо по снимку: "Милому дяде Косте в знак нашего знакомства". Я так и ушел, держа карточку в руке и помахивая ею, пока не высохли чернила.
С песнями ничего не получилось, но все равно мы очень быстро сблизились, при третьей или четвертой встрече уже говорили друг другу "ты" - по его инициативе, конечно.
Но он не оставлял своей затеи и говорил мне по телефону время от времени: "Слушай, есть грандиозная тема" - или: "Ну, когда мы с тобой что-нибудь сделаем?.."
В самом конце 1957 года у меня вышел сборник стихов "Волны", в него входило и стихотворение "Поет Марк Бернес", и я сразу привез книжку Марку. Открывалась она стихами без названия, с первой строкой "Я люблю тебя, жизнь". Стихи эти были опубликованы прежде в "Комсомольской‘правде", еще летом 1956 года.
Теперь же Бернес, перечитав сперва свое стихотворение, обратился к началу книги и после первых же четверостиший сказал с воодушевлением:
- Вот это то, что мне нужно! Я это давно ищу! Вот это будет песней!
- Какая же это песня? - усомнился я. - Из этого песни не получится.
Он только отмахнулся:
- А, ты ничего не понимаешь! - И начал ходить по комнате, громко читая стихи и вставляя время от времени: - Это то, что мне нужно!
А я, сидя в кресле, смотрел на него, счастливо улыбался, но ни секунды не верил, что из этого выйдет толк.
- Только надо сократить, - сказал он строго, - оставить максимум восемь строф. Максимально! И то много, нужно бы шесть!..
В стихотворении было двенадцать четверостиший. Я запротестовал: выбросить половину невозможно.
- Хорошо, пусть останется восемь.
Сокращение, перестановка некоторых оставшихся строф и замена двух, непесенных, по мнению Бернеса, строчек - все это заняло не меньше месяца.
Между прочим, Евгений Евтушенко, напечатавший в журнале "Советский экран" статью о Бернесе, ошибается, говоря, что строка "Это чудо великое - дети" предложена Бернесом вместо моей "Доброта человечества - дети". Нет, у меня с самого начала и в газете и в книге было: "Это чудо великое - дети", но, возможно, Марк в процессе работы предлагал именно: "Доброта человечества - дети", однако изменение было отвергнуто, как многие другие варианты.
Наконец стихи приняли вид, удовлетворяющий артиста.
Назвал он их "Баллада о жизни". Так песня даже именовалась на первых пластинках и лишь спустя время как бы уже сама собой получила название по первой строке.
Бернес стал заказывать музыку. Он заказывал ее поочередно нескольким известным композиторам. Уговор был джентльменский: Бернес предоставляет стихи, композитор пишет музыку только для Бернеса (если песня отвергается певцом, то и композитор нигде ее не использует).
Мне кажется, что композиторы так же, как и я, с самого начала не верили в возможность появления и удачи песни с такими непесенными словами, они воспринимали этот заказ как некий каприз артиста, их друга, и, когда он отвергал попытки одного за другим, они не слишком обижались.