Писательский Клуб - Ваншенкин Константин Яковлевич 20 стр.


"Впереди уже нет никого…"
(О Леониде Мартынове)

Для моего поколения фигура Леонида Мартынова представлялась поначалу чуточку таинственной. После войны он несколько лет не печатался, словно уже прекратил писать. А может, так оно и было? Прежние его книги трудно было достать. Его не все знали, не все видели. Но те, кто читал, не могли не изумиться его необычности.

В середине пятидесятых вдруг снова густо появляются в журналах его стихи - одно другого лучше: "След", "Мне кажется, что я воскрес", "Балерина", "Из смиренья не пишутся стихотворенья", "Двадцатые годы", "Что-то новое в мире", "Сон женщины", "В белый шелк по-летнему одета", "О вы, которые уснули", "Дети"…

Одни написаны только что, другие чуть раньше. Значит, он все это время писал… Выходит в "Молодой гвардии" книга.

Тогда такое случилось не с ним одним. Нечто похожее произошло и с Заболоцким.

Мартынова приняли горячо, радостно. Он тут же окунулся в литературную жизнь, его избрали в Бюро секции поэтов, он стал выступать на вечерах. Манера говорить и читать была у него нервная, резкая. Высокий, с гордо закинутой рыжеватой головой, он выглядел несколько отрешенным. Казалось, он никого не знает и не замечает. Ему было тогда пятьдесят лет.

Познакомился я с ним летом пятьдесят шестого года на заседании редколлегии первого "Дня поэзии". Собственно, это не было заседание как таковое. Тогдашняя редакционная коллегия, почти всегда в полном составе, проводила целые дни с утра до вечера в верхней гостиной Дома литераторов. Приходившие авторы читали стихи, тут же, на месте, все решалось. Художники делали макет книги, Игин рисовал шаржи. Кто-то вычитывал с машинки уже принятое. Шумели, курили, пили кофе.

Я тоже принес стихи. В комнате находились Луговской, Антокольский, Мартынов, Яшин, Кирсанов. Может быть, еще кто-то, но эти - точно.

Я прочел четыре стихотворения. Одно не приглянулось, еще одно ("Часы") Яшин крутил так и эдак, повторяя: "Хорошо бы его, но длинновато…" Оно, кстати, и не монтировалось с теми, что приняли ("Букет", "Приезд").

Так вот, едва я прочел, первым, кто поддержал и стал хвалить, заинтересованно, убежденно, был Мартынов. Причем он говорил обо мне так, что было очевидно: он давно меня знает. Не скрою, мне это было приятно, но и слегка удивило: мне казалось, что это не должно быть ему близко. Остальные с ним согласились. Антокольский, правда, сказал:

- Там строчка была слабая.

- Разве? - откликнулся Мартынов.

С той поры мы были знакомы и общались почти четверть века, живя по соседству, на Ломоносовском проспекте. Но об этом позже…

В одном из стихотворений Леонида Мартынова описывается человек, "с ведром огромным и пустым" идущий вброд через реку и возвращающийся тем же путем, но уже с ведром полным. И поэт говорит:

Вода реки
Ему горька,
И он несет издалека
Ведро воды
Из родника.

Это стихи о самом себе и о своем понимании искусства. Сказать, что Мартынов поэт яркой самобытности, - значит, почти ничего не сказать. Самобытен каждый истинный художник. Мартынов поразительно не похож на других - интонационно, манерой, голосом. Между самыми прекрасными поэтами России можно протянуть линии в той или иной степени родственных связей. К нему или от него идущих кабелей не видно - это скорее уж внутренняя проводка. Прежде всего он обращает на себя внимание самим стихом. И все-таки, как это обязательно бывает в настоящем искусстве, в какой-то момент мы забываем об этом, уже не замечая стиха, но вбирая поэзию. Нас привлекает скорее необычный ракурс выбранных им предметов и явлений, срез не в той плоскости, где мы могли ожидать.

Это ему было свойственно с самого начала. Вот сейчас перечитываю его ранние стихи - "Замечали - по городу ходит прохожий?", "Река Тишина", "Сахар был сладок", "Путешественник" ("Друзья меня провожали в страну телеграфных столбов"), "Царь природы", - радуясь тому, что и сейчас они меня покоряют, как когда-то юного и неискушенного.

Еще деталь. Л. Мартынов - один из лучших поэтов - "рассказчиков", мастеров стихотворного повествования, владеющий этим редким качеством с исключительной непринужденностью. Достаточно вспомнить его поэмы, которые он даже специально печатал как прозу - от поля до поля, - но читатель поэзии сразу улавливает в этих длинных строках стихотворный размер; а также многочисленные его баллады и просто стихи, где тоже по большей части что-то происходит.

Вспомним, его приняли не сразу. Некоторым он показался поначалу слишком необычным, странным. Говорили, что он чересчур дидактичен, фантастичен, парадоксален и т. д. В результате его признали. Все читатели и самые разные критики. Что же произошло?

Да, по своему духу и складу это поэт-исследователь, поэт-ученый, поэт-историк. Но ведь прежде всего он - поэт. И чрезвычайно современен. Остро, предельно современен. Не на словах, как некоторые, а очень органично, естественно, это у него в крови. Это в нем главное, это он сам. И поразительно, что это его свойство с каждым годом и с каждой книгой проявлялось все более. "Если бы все было, как и было, - я бы за перо и не брался!" - восклицает Мартынов, для него важнее всего, что "мир, тот, которым мы владеем, нов!". Поэт принимает новое с радостью, будь то обычное ныне зрелище, как "из норы метро вылезает город в поле чистом", или такая картина:

Сперва
Звучали выхлопы
Моторов, как всегда;
Казалось, все затихло бы,
Исчезло без следа,
Но дрогнула
Бездонная
Сияющая высь,
Где вновь изобретенные
Моторы пронеслись.
Звук
Вслед за аппаратами
Прошел одной сплошной,
Чреватою раскатами,
Шальной взрывной волной.
Вы слышали,
Вы видели,
Почувствовали вы?
Так следом за событьями
Несется гул молвы.
Теперь
Не полагается
О них предупреждать -
Событья надвигаются
Быстрей, чем можно ждать!

Вот Мартынов - с ярким, энергичным, насыщенным мыслью и звуком стихом, с неожиданным, но вполне, как тут же выясняется, логическим выводом.

Мы жили по соседству, и я часто встречал его, высокого, прямого, об руку с женой, милой Ниной Анатольевной, которую он называл Ниночкой. Он несет в сетке хлеб, пестрые бумажные пакеты с молоком. Он выглядит и чувствует себя очень естественно. А как же иначе? Ведь он поэт. Ведь если внимательней глянуть на его творчество, то нетрудно заметить, что оно при всей даже фантасмагоричности, сказочности имеет исключительно прочную, земную, человечную основу.

Мне случалось жить с ним рядом и в Крыму, в почти еще пустынном старом Коктебеле. Я поражался, как к нему, с виду замкнутому, углубленному в себя, тянутся люди, прежде всего молодежь. Как его любят дети.

Моя дочь - художница. Рисует она с детства и как-то, учась в седьмом или восьмом классе, вдруг загорелась нарисовать Мартынова. Я сказал:

- Если нужно, звони, я этим заниматься не буду.

Она позвонила, и он тут же согласился. Она нарисовала его пастелью.

Когда она поступала в художественный вуз, преподаватель, просматривая ее работы на предмет допуска к конкурсным экзаменам, узнал Мартынова и спросил с удивлением:

- Он вам сидел? (Так художники говорят, желая сказать: позировал.)

А художник Алексей Базлаков позвонил когда-то и спросил:

- Константин Яковлевич, а что, ваша дочь - художница? Интересно было бы посмотреть ее портрет Мартынова.

Оказалось, что на вопрос о том, кто наиболее удачно писал или рисовал его, Леонид Николаевич в числе двух или трех назвал и ее.

Прекрасная его черта: он был знаком с несколькими знаменитейшими художниками, но это ничуть не мешало ему восхищаться и еще никому не ведомыми.

Даря мне свои книги (у меня много его книг с автографами), он часто надписывал их не только мне, но и моей жене, а порою и дочери, а иногда присылал каждому по отдельному экземпляру - разных изданий.

Известна его страсть к камням. Не к увлажненным прозрачным морем полудрагоценным коктебельским камешкам, а к камням серьезным, крупным, несущим в себе рисунок, форму, идею. Он собирал камни в окрестностях подмосковной деревни. А в Черемушках он обнаружил настоящий скифский курган. Что же касается Коктебеля, то там на окраине, по дороге к Лягушачьей бухте, работала археологическая экспедиция, производились раскопки древнегреческого поселения. Мартынов чуть свет уходил туда. Среди ученых и рабочих он был свой человек. Он вполне профессионально знал то, чем они занимаются.

Признаюсь, порою, при разговоре с ним, делалось неловко, что ты знаешь гораздо меньше, чем он. Хотя сам он, разумеется, совершенно не стремился дать вам это почувствовать.

Удивителен был его неслабеющий интерес к наукам, к искусствам, к природе, к деревне, к молодым поэтам - почти ко всему.

Вспоминаю, с какой радостью я открыл для себя после войны, что помимо давно любимых мною замечательных поэтов есть еще и такой. Какие стихи! "Царь природы". Или "Сахар был сладок", где говорится о том, как поэт сгружал с барок рафинад, а потом соль… "Сахар был сладок, и соль солона. Мы на закате осеннем вспомним про то за бутылью вина, прошлое снова оценим. Время уходит! Тоскуй, человек, воспоминаньями полон, - позднею осенью падает снег, тает, не сладок, не солон. Ну-ка, приятель, давай наливай! Тает, не сладок, не солон!"

Я почти непроизвольно переписал эти стихи длинной прозаической строкой. Потому что вспомнил "Тобольского летописца", превосходную, явно недооцененную у нас поэму, написанную с истинным размахом, историзмом, блеском, изяществом.

Вообще Сибирь в творчестве Мартынова - не только одна из основных "тем", но и самая основа. Он прекрасно рассказал об этом в "Воздушных фрегатах". Да и его острый глаз и тонкий слух - качества, столь нужные сибирскому охотнику, - так же необходимы поэту. Как он чуток к оттенкам народной жизни ("Сон женщины", "Балерина", "Леопардович", "Растительницы кос" и многое другое).

Начал он рано, и, когда ему "шел двадцать первый год", он приехал в Ленинград ("Шатался я везде, музеи посетил, и Тихонов в "Звезде" стихи мои пустил"). Но его творческая дорога не была усыпана цветами. Своеобразие, резкая непохожесть на других - в искусстве довольно часто поначалу встречается в штыки. Размеренный организм литературы, как всякий организм, пытается сперва отторгнуть новую ткань, прежде чем смириться, а затем и гордиться ею. У Мартынова есть короткие стихи о том, как к нему "привязывались пьяные", но он лишь отмахивался от них. Заканчиваются стихи словами: "Когда привязывались трезвые - вот это было пострашней". Но он сумел постоять за себя - своими стихами.

И еще. Ему было остро свойственно ощущение связи сердец и времен. Когда-то он написал известное:

Что такое случилось со мною?
Говорю я с тобою одною.
А слова мои почему-то
Повторяются за стеною.

А потом словно развил это, имея в виду художников, идущих следом:

Свои стихи
Я узнаю
В иных стихах, что нынче пишут.
Тут все понятно: я пою,
Другие эту песню слышат.
…Не дав и заикнуться мне,
Они уж возглашают это.

И то, что вижу я во сне,
Они вещают в час рассвета.

Когда Мартынова не стало, я начал замечать, что моим глазам здесь у нас, на Ломоносовском, не хватает его высокой фигуры, его гордо закинутой головы.

Недостает его и в литературе.

Я написал:

Эту гулкую землю покинув,
В светлых водах оставил свой лик
Леонид Николаич Мартынов,
Наш последний любимый старик.

…Как же много и щедро нам дали
От пути, от стиха своего…
Я смотрю в эти хмурые дали:
Впереди уже нет никого.

Вторая строфа - и о других ушедших стариках.

Таково ощущение.

Перед чем-то новым
(об Арсении Тарковском)

Давним зимним вечером, в Малеевке, он подарил мне свою новую книгу "Перед снегом". А до войны у него было стихотворение "Перед листопадом". Вот это перед - доверчивое ожидание чего-то - характерно для Тарковского. Толя Аграновский пел в тот вечер под гитару положенные им на музыку стихи:

Вечерний, сизокрылый,
Благословенный свет!
Я словно из могилы
Смотрю тебе вослед.

Их совместный романс.

Тарковские занимали гостиную, большую комнату-фонарь в конце коридора с видом на три стороны, а за окнами, вдали, меж стволами, все еще дотлевал на снегу закат.

Тарковский в пижаме и на протезе. Он гораздо реже пользовался костылями, разве уж слишком донимала боль. Я много лет спустя написал стихи об инвалиде, совершенно не о нем, но впечатление, наблюдение с той поры: "сутулят костыли, стройнит ножной протез".

В нем чувствовалась порода, утонченность, он был бледен и красив какой-то сословной дворянской красотой. Он был словно из начала прошлого века, из войны двенадцатого года. Знаете у Цветаевой: "О, молодые генералы"?..

Он был прекрасно воспитан, его отличал естественный интерес к собеседнику. Любому. (Недавно прочел о нем в справочнике: "образование среднее". Смешно! Кто-то может представить совсем другого человека.) Однако он знал себе цену - и отсюда его несколько кокетливый порою тон.

У него есть замечательные стихи о Мандельштаме, и там сказано:

В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар.

Разумеется, у Тарковского не могло быть подобных приступов, но жеманство в легкой, вполне простительной форме присутствовало. Не потому ли он и отметил эту сторону характера у Мандельштама?

Я никогда не называл его Арсением или Арсюшей, тем более на "ты", как иные мои сверстники. Меня такое коробило. А он от них терпел, ничего.

Впрочем, жену его, милую Татьяну Алексеевну Озерскую, переводчицу английской классики, я звал с самого начала знакомства Танечкой, так сложилось.

У них была "Волга", Таня ее водила. Была своя дача, просторная квартира в Москве. Но они часто и подолгу обитали в подмосковных писательских домах. Предпочитали такой образ жизни.

Известно, что Набоков с женой в последний швейцарский период постоянно жили в гостинице. Но одно дело их комфортабельный фешенебельный отель под "пятью звездочками" и другое - Малеевка или Переделкино.

Тарковский, с постели, в пижаме, хромая, пробирается по коридору в душ или в туалет, а навстречу кто-то в заснеженной шубе или в лыжном костюме - с прогулки. И все это как-то слишком на виду.

И вместе с тем они были, что называется, светскими людьми. Таня подгоняла "Волгу", он садился впереди, рядом с ней, и ехали - на премьеру, на выставку, просто в ресторан.

С годами вокруг него, особенно в Переделкине, все заметнее клубилась молодежь. Наверное, это было ему необходимо. Приезжали из Москвы, просто так, поторчат и уедут.

"Волги" уже не было. Когда нужно было по делам в город, возил его чаще всего молодой поэт Саша Лаврин на своем "Запорожце" с ручным управлением. Тарковский так же не торопясь, с достоинством, устраивался впереди, примащивал палку.

Сегодня, когда оглядываешься на Арсения Александровича, отчетливо понимаешь, что он прожил трагическую жизнь.

Только подумайте, этот томный красавец смолоду, с войны десятилетиями жил тяжелым инвалидом, без ноги. Мы-то давно привыкли, но не он - и по утрам он часто выглядел особенно незащищенным от своей постоянной беды.

И еще - переводы. Печатать свое было очень трудно, а переводить - скажем честно - очень выгодно. Тогда переводы оборачивались многократно. Но многое ли осталось? Увы!.. В ту пору переводили почти все, однако большей частью эпизодически. И я тоже. А иных, кто всерьез втянулся в эту сферу, переводы попросту сломали.

Тарковский убивается в пронзительном стихотворении "Переводчик":

Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.

Третья и четвертая строчки болезненным рефреном проходят через все стихотворение. Никто об этом не написал. Он один признался.

И еще у него есть - о том же:

К чужим пристрастился тюкам,
Копейки под старость не нажил.

("Верблюд")

Из тех, кто гигантски много переводил в наше время, удержались и как собственно поэты единицы: Пастернак, Заболоцкий, Межиров, Липкин… Ничто не проходит даром.

Ну, и главная боль Тарковского. Об этом позже…

После его смерти я прочел статью о нем. Там говорилось (да об этом и раньше в критике промелькивало), что он младший представитель серебряного века нашей поэзии. Но ведь дело даже не в том, что он значительно моложе, другое поколение, а в самом поэтическом принципе, что ли. У всех тех, перед кем он преклонялся (Ахматова, Цветаева, Мандельштам, не говоря уже о Пастернаке), стихи густо замешены на жизненных подробностях, конкретности, бесстрашной наблюдательности. У него этого почти нет.

В той же статье говорилось, что поскольку он воевал, то его можно отнести к фронтовому поколению поэтов. Опять неточно. Не относят же к этому поколению Твардовского или Симонова. Этими словами определяют художников, "рожденных" войной, то есть тех, кто только-только начинал перед войной или и не помышлял об этом. И опять же - у него, добровольцем пошедшего на фронт, человека такой военной судьбы, таких страданий, по сути, почти нет фронтовой лирики. Нет подробностей, о чем я уже говорил. Как будто ему все время что-то мешает.

Вот стихи - о том, что кричит и кровоточит, - "Полевой госпиталь":

Стол повернули к свету. Я лежал
Вниз головой, как мясо на весах,
Душа моя на нитке колотилась,
И видел я себя со стороны:
Я без довесков был уравновешен
Базарной жирной гирей.

Похоже на перевод, на что-то западное.

Как всегда бывает в искусстве, мы хотим увидеть мир глазами свидетеля, участника, в данном случае - страдальца. Здесь он сравнивает себя с куском мяса на базарных весах. И это после того, что́ мы о нем знаем! Ужасно, но это написано словно без собственного опыта. То есть, чтобы написать это, не обязательно было пережить все то, что довелось ему.

Думаю, критика изображала его не тем, кем он был на самом деле. Он всю жизнь пытался вырваться к себе, проявиться резко и подробно. Отсюда у него стихи, похожие манерой и интонацией на Блока, Мандельштама, Гумилева, Заболоцкого. Даже Слуцкого. Не потому, что он не мог преодолеть их влияния, а потому, что он мучительно искал свое.

У него есть замечательное стихотворение, посвященное Ахматовой, - "Рукопись". Ахматова ценила и одобряла его, Цветаева им восхищалась. Итак, стихи:

Я кончил книгу и поставил точку
И рукопись перечитать не мог.
Судьба моя сгорела между строк,
Пока душа меняла оболочку.

Так блудный сын срывает с плеч сорочку,
Так соль морей и пыль земных дорог
Благословляет и клянет пророк,
На ангелов ходивший в одиночку.

Я тот, кто жил во времена мои,
Но не был мной. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе
И не покину пиршества живых -
Прямой гербовник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых.

Назад Дальше