Какая удивительная судьба! Какие имена вокруг! Его замечает и поддерживает Горький, а он в свою очередь поддерживает юного Твардовского.
Он был по-настоящему известен, даже знаменит. Но всегда сторонился, стеснялся своей славы. Она ни разу не взяла над ним верха. И в общении он оставался неизменно прост, естествен, отзывчив. Был на редкость обязателен и, пока мог, не пропустил ни одного писательского собрания, даже неинтересного, ненужного ему. Когда перестал появляться, всем стало ясно: Исаковский тяжело болен.
Да, он долго и мучительно болел. И никогда не жаловался, молча перенося физические страдания. Мне случалось звонить ему в больницу. Потом я узнал от его жены Антонины Ивановны, что порой ему трудно было протянуть руку к трубке находящегося рядом телефона, но по его голосу и тону об этом невозможно было догадаться. И совсем незадолго до конца я слышал в трубке его неторопливый, рассудительный голос. Михаил Васильевич рассказывал о своей книге прозы - "На Ельнинской земле", выхода которой ждал с нетерпением. Она чуть-чуть опоздала.
Это был человек настоящего мужества. Многие знают, что он плохо видел, но не догадываются - до какой степени. В моменты обострений болезни он порой не мог рассмотреть лица находящегося в комнате человека, а только его силуэт. И все-таки работал. Причем должен был писать сам, - диктовать он так и не научился.
Стихов в последние годы писал он совсем мало. Но зато среди них есть шедевры, появившиеся не за счет многолетнего умения и определенной технической оснащенности, а благодаря все той же пронзительной бесхитростности и доверительности, о которых я уже говорил. Достаточно вспомнить про "осенние, последние, останние деньки". Некоторые поэты совсем иного толка, "технари", годами не желали его признавать, усмехались, пожимали плечами, а потом не только смирились, но восхитились, как это случилось, к удивлению многих, с Кирсановым.
Мне было горько узнать, что за годы тяжкой болезни Исаковский часто чувствовал себя оторванным, забытым, - а ведь его просто боялись тревожить, боялись показаться назойливыми. Он сам позвонил мне как-то по поводу моей статьи о Фатьянове, расспрашивал о новостях литературной жизни, пригласил в гости. И потом, всякий раз говоря со мной, справлялся, не занят ли я, не отнимает ли он у меня время. Таким был Михаил Васильевич Исаковский.
Многие стихи этого больного с юности человека освещены шуткой, улыбкой, почти все полны оптимизма. "Хорошо походкой вялой", "Хорошо в застенчивой прохладе", "Лучше нету того цвету" - вот его мироощущение.
…Вскоре после его кончины я побывал в составе делегации поэтов в Югославии. Небо южной Европы разрывали в клочья частые грозы, наш рейс из Белграда в Скопле откладывался. Наконец мы долетели, добрались до отеля, долго ужинали. Уснул я глубокой ночью, а поутру уже нужно было двигаться дальше. Но чуть свет меня разбудили. Сперва сквозь сон мне показалось, что в комнате включили радио, потом я с трудом понял, что поют на улице. Мой номер помещался на втором этаже. Я встал и подошел к окну, чтобы закрыть его. И тут окончательно проснулся. За окном была стройка. Рабочие пели "Катюшу".
Через два часа, уже в машине, я рассказал об этом македонскому поэту Евтиму Маневу.
- Да, да, конечно, - отвечал он мне, - у нас в газете был заголовок: "Умер автор "Катюши""…
Так мы начинали
То есть начинали мы, разумеется, по - разному. Кто в литературном объединении при газете, издательстве или заводе. Кто еще раньше, в литературном кружке Дворца пионеров. Кто в армейской редакции. Но характерно: едва ли не все, кто начинал в наше время, сошлись потом в Литературном институте; миновавшего его - пожалуй, не вспомнить. Короче, во всем этом видна определенная стройная система. Дальше - опять было у всех по - разному.
Я же перво - наперво хочу сказать здесь об ответственнейшей для начинающего поре, когда он еще нигде не числится, ни с кем не связан, а сам по себе, самому себе предоставлен. Может быть, в это время и вырабатываются самостоятельные качества, столь необходимые художнику, которые не приобретешь в литкружке. Ощущение - на всю жизнь - твоей ответственности перед всеми и что отвечаешь ты один.
"Начало было так далёко, так робок первый интерес". Это поразительно верно, и думаю, что бросившие сочинительство в ранней молодости (а были среди них и очень способные) вряд ли испытывают особые сожаления, - они еще не успели войти в это целиком, это не стало их жизнью, и они отказались от этого с легкостью, а ведь нельзя же с легкостью отказаться от жизни.
Что сказать о тогдашних собственных стихах? Мне кажется, начинал я слабо. Из тетрадочки, прочитанной Исаковским, я отобрал потом для первой книжки три стихотворения. Одно из них впоследствии было издано еще раз. И все.
По правде сказать, я даже немного удивился, встретив через несколько лет в книге у Михаила Васильевича такие слова:
"В свое время я читал также стихи молодых поэтов Константина Ваншенкина и Ивана Ганабина. И об этих стихах можно было с уверенностью сказать, что их авторы - люди талантливые".
Талантливые, да еще с уверенностью? Честное слово, если бы молодой поэт принес такие стихи мне, я бы, вероятно, не был столь снисходительным.
Но как бы там ни было, я получил записку и пришел с ней в журнал. Стихи мои напечатали - через полгода.
Два стихотворения, но не вместе, а в соседних номерах или через номер. Первым появилось стихотворение "Простреленный бушлат", именно то, которое я потом еще раз перепечатал.
И вот в течение этих шести месяцев я чуть ли не каждую неделю приходил в редакцию - узнать, как дела, скоро ли напечатают. "Советский воин" размещался на площади Коммуны, в ЦДСА, на самом верху. Я шел по длинному коридору, увешанному батальными картинами, мимо раскрытых дверей офицерского ресторана, мерцающего хрусталем и сияющего крахмальными салфетками, потом поднимался по служебной лестнице, где на этажах висели под стеклом приказы и выписки из воинских уставов, а поблизости гремел, репетируя. Краснознаменный ансамбль. Перед входом в редакцию, на лестничной площадке, курили молодые поэты, с несколькими я уже познакомился. Они ходили сюда как на службу и были в редакции своими людьми, да вот только почему-то их никто не печатал. Они говорили, как о хороших приятелях, о Луконине, Межирове, Наровчатове, с которыми не были знакомы, называли их между собой Мишей, Сашей, Сережей, хвалили или не одобряли их стихи. Один посоветовал мне: "Собери рукопись и неси в "Совпис", как Сашка. А чего?.."
Я, разумеется, не послушался.
Так я ходил, ходил, а потом появилась гранка - длинная широкая лента мятой бумаги, на которой кое-как, вкривь и вкось, но было набрано, напечатано мое стихотворение, а над ним поверх моей - крупно чья-то фамилия. Что это, ошибка? Нет, это наборщик, это для удобства. А потом была верстка, стихи уже в полосе, на странице. А потом свежий, хрустящий и одновременно глянцевый номер журнала с моим стихотворением. Первый раз в жизни. Не помню в точности своего ощущения, - оно оформилось и укрепилось позднее, с последующими публикациями. А тогда взял журнальчик и пошел. Попросить еще один экземпляр даже не догадался.
Мне только сказали, когда получать гонорар. Бухгалтерия помещалась в другом районе - на Верхней Масловке.
И вот ведь какое дело. Страна едва - едва стала есть досыта: отменили карточки. Великой и горькой силой были они шесть лет кряду. Но еще было трудно. Хорошо тем, кто вернулся домой, в семью, на старую работу. А тем, кто все начинал заново, - среди молодых таких оказалось большинство, - было особенно тяжело, не хватало денег. Я жил на стипендию.
И, честное слово, за все те месяцы, что я исправно посещал журнал в терпеливом ожидании своего триумфа, я ни разу не помыслил о гонораре. И мои новые знакомцы, всезнающие советчики, говорили о чем угодно, кроме этого. Занимало совсем другое, а о ставках и расценках я не имел ни малейшего представления.
Через несколько дней я стоял в очереди к кассовому окошечку и гадал про себя, сколько получу. Сто? Двести? Пятьдесят? В тех деньгах, разумеется. Тогда они были новыми: только - только произошла реформа.
Вокруг, в темном коридоре, шумели, балагурили, здоровались и прощались знакомые между собой люди, военные и гражданские. Казалось, все друг друга знали. Подошла моя очередь, я сунулся в платежную ведомость и не поверил своим глазам. В стихотворении было сорок четыре строки. Платили по четырнадцать рублей за строчку. Я получил шестьсот рублей с мелочью. Шесть крупных, нереально новых сотенных купюр. Я небрежно сунул их в карман и спустился на улицу.
Стоял совершенно синий апрельский день. От солнца и луж слепило глаза. Я медленно шел по тротуару.
Подобная ситуация не раз описывалась в литературе: молодой писатель, получив первый гонорар, начинает лихорадочно подсчитывать, сколько он сможет заработать, пристроив все, что у него есть в наличии, или даже то, что он еще напишет, - и крах его планов в столкновении с действительностью. Я был удивлен, но ничего не считал и не планировал, смутно подозревая, что впереди все будет не так просто, да и не желая загадывать.
Настроение у меня было отличное. Блаженствуя в апрельской синеве, я вышел переулками к стадиону "Динамо", немало говорившему моему сердцу, остановился возле только что открывшегося павильона - закусочной, взял бутылку пива и два бутерброда с уже подсыхающей красной икрой. Стоя перед высоким круглым столиком, я медленно пил пиво, время от времени проверяя, не потек ли бумажный вощеный стаканчик, и смотрел на голые еще стволы Петровского парка, на красный трамвай, на футбольную афишу возле касс.
В "Советском воине" шло у меня еще одно стихотворение, оно нравилось мне гораздо меньше первого, но ведь не я выбирал. К тому же его сократили, подрезали как-то не очень деликатно. Но все равно - мое. Я зашел посмотреть верстку. За время моего отсутствия в редакции случились перемены. Вместо мягкого и доброжелательного Михаила Спирова, перешедшего в газету Московского военного округа, появился решительный и резкий бритоголовый майор, поэт, совсем недавно ставший широко известным, свежий лауреат. Он заявил мне без обиняков:
- Стихи ваши мне не понравились. Это мы напечатаем, чтобы не ломать верстку, лишь по этой причине. Вы вообще не поэт, а только заявка. Таких, как вы, в одном Смоленске человек двадцать.
В заключение он процитировал Недогонова и Гудзенко - вот как надо писать! - и углубился в текущие дела.
Был ли я разочарован? Конечно, но не более того. Я не был ни убит, ни даже сбит с толку. В конечном итоге резкое неприятие моих стихов тоже пошло, вероятно, на пользу, показало: бывает и так, ты ничем и ни от чего не застрахован. Дело не в том, что он не знал о записке Исаковского; если бы и знал, это бы его не остановило: у него свое мнение.
А всего через два года тот, недавний майор, быстро снявший погоны, делая на секретариате Союза писателей обзор стихов, напечатанных в периодике, привел мои в числе положительных примеров и вскоре, встретив меня, прямо сказал:
- А в оценке вас первоначально я ошибался.
Это был Николай Грибачев.
Теперь говорят о вреде ранней писательской профессионализации. Не знаю, но чем раньше проявляются поэтические способности - тем лучше. А чтобы они выявились, необходимо начать печататься в молодости - пусть не регулярно, но вкусить от этого плода, попробовать. Почувствовать себя в деле, испытать удовлетворение или разочарование. Сделать соответствующие выводы и поправки, иметь на это запас времени. Ведь на практике еще неизвестно, чего стоит даже хорошо снаряженный и обученный солдат, пока он всерьез не обстрелян.
А тогда - я неторопливо спустился по служебной лестнице Центрального Дома Советской Армии и вышел на площадь. На душе оставался неприятный осадок, но мысли были заняты другим. Наступал один из переломных моментов в моей жизни. Я решился бросить геологоразведочный и подать документы (и, главное, стихи на конкурс) в Литературный институт.
А пока что можно было попытать счастья где-нибудь в сугубо цивильной редакции.
В "Комсомолке"
"Комсомолка", как и теперь, располагалась на своем шестом этаже. Внизу, у лифта, стояла небольшая очередь. Мне показалось неудобным тесниться рядом с солидными и, может быть, известными людьми. Я стал подниматься пешком. Вспоминаю об этом не затем, чтобы подчеркнуть свою скромность. Но все-таки это объяснялось моим волнением, уважением к поэзии и печати. Ну, и еще, конечно, я был молод, и совершить это небольшое восхождение не составляло для меня никакого труда. Через несколько лет, так же, своим ходом, поднялся я на десятый этаж дома в Большом Гнездниковском, где размещался "Советский писатель".
А сейчас, ничуть не сбив дыхания, открыл дверь отдела литературы и искусств. Это была большая, с окном во всю стену, наполненная светом комната, - потом уже там все перегородили и переделили. По обе ее стороны, у стен, сидели лицом друг к другу две женщины и что-то писали, справа - темноволосая, полная, очень увлеченная своим занятием, слева - помоложе, поднявшая на меня большие серые глаза. Посредине комнаты стоял круглый стол с канцелярским графином и стаканами, у окна - диван. И еще были две двери, ведущие во внутренние комнаты. Я подождал немного.
- Что-нибудь принесли? Стихи? - спросила темноволосая, не отрываясь от своего дела. - Сядьте и подождите.
Я присел на диван и стал следить за ее манипуляциями. Перед ней лежали две пухлых кипы развернутых писем с подколотыми к ним конвертами. Она взглядывала на страницу, тут же на отдельном листе крупным почерком писала ответ, подкалывала к письму, откладывала в другую стопку и брала следующее. Движения ее были даже неторопливы, но проделывалось это с непостижимой быстротой. На моих глазах кипа писем, требующих ответа, растаяла, зато вторая стала вдвое толще.
Женщина с неожиданной легкостью поднялась с места, взяла письма и выплыла из комнаты. Вторая продолжала что-то спокойно читать, время от времени пуская в ход карандаш и не обращая на меня никакого внимания. В редакции стояла почти деревенская дневная тишина. Вернулась первая с новой порцией писем. Но прежде чем взяться за ответы, она протянула руку:
- Покажите.
У меня было несколько переписанных стихотворений. Она в течение двух или трех секунд останавливала взгляд на каждом. "Вы хоть прочитайте", - хотел вскричать я с обидой, но она опередила меня, отложила последний листок и спросила, кто я и откуда. Я сдержанно объяснил.
- Валя, - сказала она, - вам нужен дождь?
- Нет, - ответила сероглазая.
- Хороший дождь, - настаивала первая.
- Нет, дождей у меня достаточно.
Это походило на разговор двух богинь где-то на небесах. Но речь, разумеется, шла об одном из моих стихотворений.
Тогда темноволосая встала, пересекла комнату и положила листок на стол ко второй. Та, наоборот, смотрела на стихи, как мне показалось, дольше, чем требовалось для их прочтения.
- Елена Евгеньевна, - наконец произнесла она, как будто меня это не касалось, - такой дождь мне нужен.
- Вот видите, - отвечала та, вновь погружаясь в письма.
Это были Валентина Георгиевна Дмитриева и Елена Евгеньевна Смирнова. Чуть не вся военная и первая послевоенная молодая поэзия прошла через их комнату.
"Комсомолка" напечатала мой "Дождь", который я недавно отыскал и прочел с чувством некоторого удивления.
Как поток между скалами,
Голубыми оскалами
Брызнет чистая молния
В небосвод.За селом у околицы
Небо ночью расколется,
Глухо ахнет от радости
И замрет.И прольется высокими
Дождевыми потоками
По лугам и полям,
По лицу и груди.Под березкою выгнутой,
Ливнем в поле застигнутый,
Рассмеется промокший
Паренек - бригадир.
Здесь, на этой ужасной рифме ("груди - бригадир") я и остановлюсь, хотя стихотворение продолжается дальше. Такого рода рифм я давно уже не употребляю. Любой уважающий себя поэт не может не считать их устаревшими, дурным тоном. Твардовский говорил, что нельзя рифмовать: "назад - глаза", ибо русский язык и стих требуют в таком случае, чтобы было: "назад - глазад". Утверждение достаточно выстраданное: в ранней молодости Твардовский сам употреблял подобные рифмы.
Мое стихотворение напечатали 2 июля 1948 года. А накануне, что я обнаружил значительно позднее, "Комсомолка" посвятила целую страницу Литературному институту. Там - по порядку - были напечатаны стихи Г. Поженяна, В. Гончарова, Р. Гамзатова в переводе Н. Гребнева, В. Скворцовой, И. Кобзева, Е. Винокурова, Вл. Солоухина, М. Фофановой, Вл. Соколова, Ю. Гордиенко и подвальная статья П. Антокольского "Они скажут свое слово". И они сказали это свое слово, пусть и не все. Жаль трагически умершую в молодости Веру Скворцову. У нее было знаменитое тогда стихотворение "Глобус", которое кончалось, кажется, так:
Я стою, обняв рукой полмира
И прижавшись к Родине щекой.
То, что мои стихи напечатали на другой день после их коллективной литературной страницы, было словно перстом судьбы. Я шел за ними вдогонку, почти примыкал, еще небольшой рывок - и я буду с ними.
В том же месяце "Комсомольская правда" опубликовала еще одно мое стихотворение. А затем, в течение долгих лет, при разных редакторах и сотрудниках, я испытал немало счастливых минут, множество раз печатаясь в "Комсомолке". Среди стихов, появившихся там, есть и наиболее дорогие автору (чтобы не вдаваться в неминуемые объяснения, я предпочитаю их не перечислять), и ставшие потом наиболее известными (здесь можно назвать хотя бы "Я люблю тебя, жизнь"), "Комсомольская правда" всерьез помогла не одному поколению молодых писателей, мы чувствовали ее неподдельный интерес к нам. Из всех нелитературных газет она была наиболее литературной.
К тому времени, как впервые напечатали в "Комсомолке" мои стихи, я уже успел безвозвратно уйти из геологоразведочного, подал в Литературный и, болтаясь по Москве, ожидал решения своей участи. Вместе с поданными на конкурс перепечатанными стихами ("на одной стороне страницы, с промежутками в два интервала") я положил и те номера "Советского воина" - знающие люди посоветовали. Теперь решил добавить и экземпляр "Комсомолки", а заодно узнать, нет ли каких новостей.
Приемная комиссия помещалась не в подсобном здании, как впоследствии, а в самом институте. За пишущими машинками сидели две девушки, они потом много лет еще проработали здесь, их знают чуть не все теперешние писатели, - Алла Князятова и Лида Свиряева. А рядом, болтая с ними, развалился в кресле довольно еще молодой человек с усиками. "Аспирант", - почему-то подумал я.
- Еще ничего не известно, - сказал он мне строго. - Что, газета? Давайте. - Прочитал мой "Дождь" и заключил весьма, правда, одобрительно: - Похоже на казачью песню…
- Как? - изумился я. - Почему?
- По ритму, - отвечал он с важностью.
Как выяснилось потом, это был заведующий институтской канцелярией.