Испанская птичка
Человек из одноместной палаты мгновенно меня вычислил, да я и не очень скрывался. Тарелки со снедью стояли на подоконнике. Шел уже пятый час, и если немедленно не уничтожить их содержимое, начнут разносить полдник, в коридоре возникнет суета, забегают сестры, и тогда стоящее неподалеку от кровати уплывет на столике с колесиками и им поужинает кто-то из обслуги, чего допускать нельзя - пожалею. В стационар разрешалось приходить с четырех круглую неделю, чтобы родственники успевали принести дополнительное питание - фрукты и зелень, поухаживать за тяжелыми и уйти до вечернего обхода. Вечерний обход - вроде полицейской операции. Профессор, за ним медсестра с полотенцем, пропитанным каким-то дезинфицирующим раствором, затем палатные врачи, старшие, средние и младшие медсестры, кастелянша, уборщицы и еще какие-то из многочисленной обслуги. Профессор пальцем прикоснется к больному, вытрет его, то есть палец, полотенцем, отдаст приказания и, не дай Бог, заметит какие-нибудь недостатки. Из одноместной палаты профессор не спешил уйти, он садился на кровать, вынимал из кармана коричневый деревянный стетоскоп и обслуживал моряка, случалось, и по пятьдесят минут, потом беседовал с ним, поглаживая по руке, и потом не обтирал свою дезинфицирующим полотенцем. Свита стояла навытяжку. Перед обходом в палату залетала сестра, поправляла одеяло и подушку, окидывала взглядом, все ли в порядке, и возвращалась назад, в коридор, присоединяясь к хвосту свиты под вопросительным взглядом палатного врача - миловидной женщинки в пепельных кудельках. Не простой пациент занимал одноместную с американским холодильником. И профессор его жалел. Выходя из палаты, шумно выпускал воздух из легких и досадливо мотал головой. Я однажды наблюдал все это дело, и профессор, хотя и смотрел в мою сторону строго, никакого замечания не обронил. Он, наверное, подумал, что я сын или родственник.
В обыкновенных больницах посещения ограничивались только воскресным днем и приносить мало что позволяли, а уносить оттуда нечего.
Я вопросительно посмотрел на хозяина палаты: мол, как быть? Сесть на стул спиной к двери неловко - увидят и еще чего доброго прогонят, скажут:
- Нечего тут - не столовая!
Донесут тетке, унизят ее, лопнет отлаженная система ношения баночек под белым халатом, скандал не скроешь, и вся моя незаконная сущность вылезет наружу. Никакой я не племянник известной театральной режиссерши, которая сама-то проникла сюда по блату, а просто побирушка, нищий, которого любая нянечка имеет право и даже обязана выпихнуть взашей. Хозяин палаты вряд ли спасет. Он офицер, моряк, добрый человек, действия его понятны, упрекнуть никто не посмеет, а меня - в порошок. Он раскусил твердую оболочку страха без усилий и прогнал его вон. Весело подмигнул и произнес тихо, внятно, по-заговорщицки:
- Прикрой половинку. Тогда без стука и разрешения никто не войдет.
Я посмотрел на него вопросительно, он прочел: а если войдет?
- Не дрейфь, не войдет. Ручаюсь.
Так я познакомился с Каперангом. Он сам представился:
- Каперанг такой-то.
Фамилия и имя-отчество за давностью стерлись из памяти, а звание - нет. Не контр-адмирал, оказывается, что меня не смутило и не разочаровало: даже лучше - Каперанг красивее. И кавторанга я бы принял - тоже красиво. Каперанг при Сталине - большая шишка. Вождь ни званиями, ни орденами не бросался. Я прикрыл дверь, взял стул, присел на другой, вынул из кармана халата газету, расстелил, поставил на нее тарелки и стакан с холодным чаем и через несколько минут очистил плацдарм. Второе блюдо оказалось моей любимой "испанской птичкой". В санатории "Победа" в Святошино до войны эту "испанскую птичку" давали через день. Ничего более вкусного я не едал! Сжалюсь над вами, читатель, - почти уверен, что вы про "испанскую птичку" и не слыхали. На тарелку с гарниром - сложным, между прочим: жаренным соломкой картофелем, огурцом малосольным и свежим помидорчиком и укропом - красиво устраивали внушительную фигурную корзиночку из теста, а внутрь этой корзиночки…
Ну что? Потекли слюнки? Потекли, потекли - признавайтесь!
Так вот: внутри внушительной фигурной корзинки из теста лежал кусок - тоже внушительный - колбасы, тоже обжаренной, и пялился пожелтевшими кругляшками сала. Я не сказал бы, что получил от еды большое удовольствие - спешил, боялся, что постучат, но послевкусие от "испанской птички", которое я ощутил уже на улице, легко могу воспроизвести во рту и сегодня. Никто из знакомых мне ребят не отказался бы от подобного угощения.
Pasaremos
- Завтра приходи, - сказал Каперанг, - обязательно приходи. Хочешь, я гуляш закажу или рагу?
- Да что вы! Спасибо! - вымучил я из себя. - Я и так приду, без всякого гуляша. Вам-то что принести? Может, газетку или книгу? У меня много книг есть.
Каперанг улыбнулся и покачал головой. В дверь постучали и въехал полдник - булочка, стакан простокваши, еще что-то. Заглянула медсестра и поторопила меня:
- Идите, идите, скоро обход, а еще убраться надо.
Каперанг опять улыбнулся:
- Ладно, иди. Тебя как зовут?
Я ответил.
- Заверни завтра, не забудь. Да пораньше. Я велю, чтобы тебя пропустили.
У двери я обернулся, отчего-то смущенный, с глазами на мокром месте. Чем он меня расстроил - до сих пор не пойму. Он лежал на спине и, вскинув правую руку со сжатыми в кулак пальцами, поприветствовал меня:
- Но пасаран! Пасаремос!
Я знал перевод слов с детского сада: "Они не пройдут! Мы пройдем!" Он знал, что я знаю, и не ошибался. Я тоже поднял кулак, но произнес нелепое:
- До свидания!
Я посовестился произнести чужие, не принадлежащие мне по праву слова, но как-то выкрутился, чуть не свалившись от волнения в коридоре. Постоял секунду, отдышался, вытер рукавом халата физиономию и пошкандыбал к тетке в палату за баночкой, которую она давно приготовила. Я догадался сразу, кто он. И эта догадка не давала мне покоя еще очень долго - до тех пор, пока мы по-настоящему не подружились. Он интербригадовец, советский доброволец. Пасаремос! С таким познакомиться - счастье! Надо в рубашке родиться.
Граф пашет
Обычно граф пахал глубоко, особенно до возвращения в большевистскую Россию. Вообще, насчет большевиков он крепко заблуждался, полагал, что если их чуточку похвалить да погладить холеной барской ручкой, то они не только все просимое дадут и позволят писать стоящие вещи, но и сами постепенно облагородятся. Оттого и ринулся очертя голову назад на родину, прочь от стухшей белогвардейщины. Ну, они ему и показали - имеются в виду большевики. Дать просимое - дали, но и в бараний рог скрутили, писалось без привычной легкости и часто не про то. Не создал в расцветные годы что мог и на что был способен. А как писал! "Хромой барин", "Детство Никиты", "Гадюка"! Чудесно писал! "Сестры"! Заглавие трилогии: "Хождение по мукам"! Чудный талант! Размашистый, сильный, чисто русский. Пусть сплетничали, что он никакой не Толстой, а Бострем, но мало ли про кого что болтали. Даже про Сталина говорили, что он сын не пьяного сапожника, а полицмейстера. Ленина обвиняли в шпионаже и называли Бланком по фамилии матери. Керенский оказывался не Керенским, а Кирбисом и был сыном каторжника. Пусть "Петр I" несовершенен в социальном плане, зверство императора не во всю ширь показано, не поставлен акцент на то, какими методами европеизировалась Россия, но роман создан "толстовской" рукой, плотным, крупным мазком, живописно, а где и исторически точно. В Париже так бы не написать, хотя и больше места уделить подлинным жестокостям удалось бы, но не удалось бы другое - самое трудное, таинственное, - не удалась бы атмосфера, ее вне России не сгустишь из родных и давно знакомых ароматов. Ругали его за "Петра I", ругали, что, мол, потрафлял Сталину, но больше вины - на вожде. Дамоклов меч висел над писателем, его агентом французского 2-го бюро сделать ничего не стоило. Грехов на нем навалом: дневниковые - сфабрикованные - записи фрейлины Анны Вырубовой, подпись под Катынским протоколом и всякое иное, но лично зла никому не делал, модным юдофобством не занимался, а добро от него люди видели. Теперь его костерят потомки прямые и гражданские, а в подметки ему не годятся. Иван Бунин его оплевал в "Третьем Толстом", но он не желал жить как Бунин и писать хотел иначе. А для того и жизнь должна была сложиться по-другому. Руку Толстого, сам подход к изображаемому всегда узнаешь. Алексей Николаевич после "Хлеба" стал проверенным специалистом по Сталину. Не каждому разрешалось прикоснуться к столь высокой и взрывной теме. Но не по этому угадывался стиль, а по сущности самого стиля, по аристократической воздушности, с какой об опасном, требующем особого отношения, писалось.
Главу "Имени Сталина" составляли несколько мелких литераторов - Булатов, Рыкачев и Гехт, усиленные Толстым и все теми же - Шкловским и Всеволодом Ивановым. Вспашку, ясное дело, производил граф. И пахал, надо заметить, легко, артистично пахал.
Они шутят
"Палуба. Плетеные кресла. Трое из политбюро - Сталин, Ворошилов и Киров…" Два первых - герои обороны Царицына, знакомые нам по "Хлебу" и картине Александра Герасимова, изображающей их на прогулке в Кремле. Итак, "…Сталин, Ворошилов и Киров - беседуют между собой. Они шутят, смеются, курят. Палуба легонько покачивается, неустанно бежит волна. Все очень просто, обыкновенно; прост и обыкновенен пароход, просты и обыкновенны люди, разговаривающие на палубе…"
Обыкновенный Сталин! Вот как!
"…Обыкновенные советские люди разговаривают о погоде, об охоте, может быть, о том, как спали, о том, что каюты на пароходе могли бы быть и попросторнее".
Еще через две-три страницы: "Палуба легонько покачивается, неустанно бежит волна…" Склеивал куски, вероятно, Шкловский, мастер киномонтажа. Он конструировал и всю книгу. Почти в каждой главе принимал участие.
"Трое людей из Политбюро шутят, курят, беседуют". Долгонько шутят! "Как молод и жизнерадостен Ворошилов, человек в зеленоватой военной одежде, со слегка вздернутым носом…" Это вам не "каракулевая голова" никому неведомого Рапопорта. Это прикосновение к личности друга Сталина.
"Он молод, но он, как говорят о нем мужики, "спервоначалу сурьезен". В нем имеется величавость и серьезность пролетария и т. д. и т. п." Это вам не бред о юных бухгалтерах, мечтающих сохранить собственность своих хозяев. Отчетливо чувствуется плотность текста, объемность диалога, политический размах и некий международный оттенок при свободном обращении не с какими-то берманами, коганами, рапопортами, будасси и прочей пузатой сволочью, а с номенклатурой высшего разряда. Тут речь зашла о верхотуре, да не гулаговской - в сущности подчиненной, а о партийной верхотуре. Тут просматривается определенная степень свободы, необходимая для пропагандной достоверности, хотя и подпорченная подхалимством. Так об этих людях другие не писали и теперь не пишут. Тексты Эренбурга по простоте и естественности уступали толстовским. У Эренбурга больше газеты, больше публицистичности - эпоха вступала в период вырождения, страха и отчаяния.
В главе "Имени Сталина" явственно ощущается крепкая рука - в деталях, попытке очеловечить эпизод, найти соответствующую почтительно-дружескую интонацию. Сдобным "Хлебом" тянет, заредактированным, полуофициальным, но все-таки "Хлебом", а не ерундовой корреспондентской "прозой" или производственными очеркишками какого-нибудь Гехта.
И захочешь отнять, а не отнимешь
"Часовой в малиново-васильковой фуражке мерно ходит по серому бетону шлюза…" Улавливаете разницу с прежде прочитанными впечатлениями? Не малиново-голубая фуражка, а малиново-васильковая! Нет, тут определенно аристократическая рука или сама создавала, или прочищала кем-то набросанное, стараясь ему, набросанному, придать удобоваримый лирический облик.
"На пароходе как-то по особому толпятся люди, слышатся возгласы, оживленный говор, тоже особый…" Кинематографично, сценарно, зримо. Появляются главные организаторы и эксплуататоры рабского труда. И сами рабы, которые в любую минуту могут превратиться в трупы. "Один за другим Хрусталев, Френкель и Борисов взобрались на верхнюю палубу…" Взобрались, а не поднялись. Автор чувствует их состояние. "Легко опираясь на перила, стоял Сталин. Неподалеку - Ворошилов и Киров". Сталин - в одиночестве, как Бог. Проста и свободна его поза, переданная весьма лаконично и удачно. Слово - волшебная вещь. Это легкое "опирание" на перила вызывает в сознании картину - на фоне прозрачного неба цветная фигура, схваченная моментальным взглядом, окутанная атмосферой воздушности. Здесь учтено читательское воображение. Тайная мысль о фильме просвечивает в каждой фразе.
"- Разрешите представить вам технических руководителей Беломорстроя, - обратился Ягода к Сталину.
- Очень рад, - ответил Сталин".
На сочинение подобного ответа пишущий должен получить право. Речь ведь идет о бывших врагах народа, которые должны сейчас стать его друзьями. А цензор, скрывающийся под шифром "Главлит - 31537", хорошо знает, что с ним случится, если какой-нибудь Товстуха или Мехлис узрит в целомудренной реплике политическую ошибку. Быть может, лучше присобачить обыкновенное: "Здравствуйте!", коль заявка на обыкновенность сделана выше. А то - очень рад! Это еще: как посмотрят на капитанском мостике!
"Грузно наклонившись, шаркнув ногой и оттого даже качнувшись в сторону, Хрусталев уставился на перила. Но правая рука Сталина уже лежала в его, Хрусталева, руке. Хрусталев сжал эту руку. Пятясь, сутулясь, отодвинулся он и уже не спускал глаз с улыбавшегося Сталина. Подходил Френкель, Борисов, что-то говорили - Хрусталев все смотрел и смотрел. "Три часа ночи, спать бы пора, и без того утомленный…" - ему было приятно думать так заботливо.
Ягода делает знаки рукой. Оглянувшись, нет ли кого рядом, Хрусталев нерешительно приблизился к зампреду. Ягода шутил, посмеивался - и вдруг, быстро поклонившись и протягивая руку, сказал:
- Поздравляю вас с орденом.
- Ка-а-ким… - растерянно начал было Хрусталев и, с трудом поборов охватившее его волнение, ответил:
- Благодарю вас от всего сердца, товарищ зампред.
И опять сильнейшее, особенное и радостное волнение охватило его.
Пароход, слегка покачиваясь, шлюзовался".
Хрусталев, шаркающий перед Сталиным ногой, посмеивающийся и кланяющийся Ягода, тот же Хрусталев, озирающийся по сторонам и не верящий еще, что его удостаивают… Текст не без тонкости и кинематографической выпуклости. Это вам не простенький чемодан Рапопорта, кстати, без бритвенного прибора, который не попал в число предметов первой необходимости из-за забывчивости Катаева.
Для меня несомненно, что к художественной ткани приложилось его сиятельство вкупе с Шкловским и, возможно, склонным к сдержанной экспрессии Всеволодом Ивановым. Но главный здесь, конечно, граф: умел писать - не отнимешь. "Хлеб" будет создан через три года, но подходы уже чувствуются, и главные герои уже вместе и на месте: Сталин и Ворошилов. Приходилось снимать бобровую папаху и напяливать малиново-васильковый картуз блином.
Необъяснимое тяготение
Августовские сумерки везде приятны, а в Сибири особенно. В них привкус грусти, ускользающего лета. Сейчас закрою глаза и вижу солнечный клин на вытоптанном газоне, след от стертых протекторов и распахнутые ворота с коричневой от быстро вылинявшего сурика звездой. Позднее, прокручивая в голове эпизод моего с зеком знакомства, пришлось прийти к выводу, что он меня подстерегал, приваживая взглядом, и я не обманул надежд: появился, как черт из табакерки, в нужный момент, когда конвойный отлучился. Но я бы не появился, если бы давнее тяготение не подталкивало. К тому времени у меня накопился полезный опыт общения с людьми, которые находились не в ладах со сталинским законом. В конце войны на окраине Киева я с приятелями столкнулись при чрезвычайных обстоятельствах с настоящим власовцем Володей Огуренковым, который совершил долгий путь из Праги через Карпатские горы на Украину. И с другими выброшенными из жизни имел дело. Я болтался у ограды лагеря военнопленных, вступал с ними в торговые отношения, что-то менял, что-то брал на продажу, чем-то их снабжал, подбивал товарищей к разного рода нарушениям, за что не раз и не два сиживал в милиции за несоблюдение этих самых сталинских законов. Любопытно, что не конвойные ловили, а именно мильтоны, чаще невоевавшие. Я неплохо изучил повадки тех, кто обитал за оградой из колючей проволоки. Понимал с полуслова, правильно оценивал жесты и взгляды, умел использовать внезапно возникшие возможности и поворачивать внезапно возникшие возможности на общую пользу. Власть я ненавидел и, интуитивно ощущая каждый раз, чего она хочет и к чему стремится, постоянно противоречил ей и в серьезном, и по пустякам.
Зек стоял у открытой створки ворот, поглядывал в сторону, откуда я должен был появиться. И я появился, будто кем-то притянутый за рукав. Приближался медленно, уже предчувствуя перелом в создавшемся положении и не желая упустить благоприятный шанс. Не поспешишь - из-под земли возникнет конвойный, и тогда жди еще неделю, а то и вторую, пока вновь подвернется удобный случай, а то и вовсе не подвернется - никогда. Я не задумывался: зачем мне, абитуриенту, чреватое осложнениями знакомство. Меня всегда тянуло в запретную зону, но не к разнузданным блатарям и ворью, с их отвратительным матерным жаргоном и дурацкими вонючими песнями, а к тем - замкнутым и угрюмым, которые глубоко запрятали внутри - до душевного дна - какую-то могучую, съедающую их тайну. Блатарей и воров я выделял сразу - по ухмылкам, манерам, одежде, даже походке. Отталкивали меня и приблатненные, дворовое и уличное хулиганье. Страшно не любил я их песни и рассказы о всяческих приключениях. Советских бардов, у которых проскальзывали подобные мотивчики, позже напрочь отвергал - и самых знаменитых в том числе, особенно Высоцкого. Мой зек был по внешности замкнутым и угрюмым, а следовательно, тем, к кому я испытывал необъяснимое тяготение.