Крестьяне были так уверены, что как только кончилась для них советская власть, кончились колхозы, - то и другое было для них равнозначно, - что они сразу же колхозы распустили, землю поделили между собой, также и скот, который был, и начали самостоятельно хозяйничать. Им никто не мешал. Мой отец и я ходили в ту деревню, где мы часто проводили лето, она была лишь в 12 км от города. В ней было 40 дворов и соответственно 40 коров, так как каждый двор имел право держать только одну корову. Колхозных коров не было совсем. Но было 9 колхозных лошадей, которые кое-как выручали, когда ломалась техника, что случалось постоянно. В личном владении колхозники лошадей не имели. Сколько было овец или кур, я не помню, их разрешалось иметь в каждом дворе по несколько штук. Мы были там ранней осенью, после оккупации прошло немного времени, но все же мы остолбенели, увидев изменения. Люди были жизнерадостны, настроены по-рабочему. Один сказал мне: "Участок, который мне достался, 7 лет не удобрялся, но теперь он - мой, и я поехал в город, раздобыл удобрения и уже удобрил для озимых, так же удобрю и для яровых". В тех дворах, где коровы отелились, если теленок был телкой, то ее оставляли расти, чтобы иметь вторую корову, другие же тоже намеревались получить от своих коров телок. Больше всего нас удивило, что в каждом дворе была лошадь. Как же из 9 лошадей сделали 40?!
Впоследствии я читала в воспоминаниях Степуна "Бывшее и несбывшееся", как ловко крестьяне импровизировали после революции: реквизируют у крестьянина последнюю лошадь, а через несколько дней у него снова молодая лошадь. На вопрос, как он ее дослал, тот отвечал, подмигнув: "Вчера моя кошка ожеребилась". И в этой деревне крестьяне сначала только смеялись на наши недоуменные вопросы. Но потом они объяснили. Девять лошадей распределили по жребию, и те дворы, которым досталась лошадь, внесли известную сумму в кассу общины, а потом немцы продавали крестьянам "пленных" лошадей. Тогда в армии были еще в специальных частях лошади, и они вместе с этими частями попадали в руки немцев. Немцы продавали их русским крестьянам дешево. Вот так каждый двор смог приобрести себе лошадь. Немцы наложили сначала на крестьян небольшой продовольственный налог, но, заметив, что они с ним легко справились, они его удвоили. Но крестьяне не унывали; ничего, справимся, теперь мы хозяева на своей земле.
Да, насколько легче было бы России, если б уродливые колхозы кончились уже тогда, если б крестьяне действительно смогли стать собственниками на своей земле. Образовались даже отряды молодых парней, которые хотели защищать свои деревни от партизан. Последние в нашей местности были редко местными, большей частью это были солдаты, спущенные с парашютом за линией фронта, переодетые в гражданскую одежду. Немецкое командование боялось сначала давать этим деревенским отрядам оружие, но потом дало. Вначале, когда немецкий фронт стоял крепко, они могли отражать партизан, но потом все покатилось. Однако об этом речь будет позже.
Мы под оккупацией не голодали, но приходилось изворачиваться одних моих заработков переводчицы было мало. Мама в поздних годах начала рисовать и даже писать красками. У нее к этому был талант, и она нередко говорила, что если б она в молодости занялась рисованием вместо того, чтобы часами играть на рояле, ничего не достигнув, кроме любительского умения сыграть ту или иную музыкальную пьеску, она могла бы стать художницей. Она даже решила поступить в заочную школу по разрисовке материи и посуды и закончила ее незадолго до начала войны. Теперь ей это пригодилось: она покупала на крестьянском рынке глиняные горшки, разрисовывала их и продавала тем же крестьянам, покупавшим их охотно и платившим натурой.
Но мой отец очень страдал от своего бездействия. Он привык всю свою жизнь содержать семью, и теперь ему казалось, что он раньше времени стал ненужным иждивенцем. И никак не удавалось полностью убедить его, что он не должен так думать. Педвуз, конечно, не мог больше существовать, профессора и доценты были большей частью приезжие и сразу же после начала войны уехали из Пскова, студентов забрали в армию или же они просто разошлись, да и кто бы стал содержать под оккупацией высшее учебное заведение во время войны? Начальные школы в Пскове были открыты, шли разговоры и об открытии гимназии. Немецкое командование создало даже при комендатуре отделение, которое должно было заняться организацией открытия гимназии. Конечно, мой отец готов был преподавать и в гимназии.
Вместе с господином Эманом (о его жене я уже упоминала), как переводчиком, мой отец пошел в это отделение. Но как только они заговорили с немцами, из другой комнаты выскочил русский эмигрант (никто из нас не знал, что из Германии пригласили русского, чтобы организовывать открытие гимназии) и закричал по-русски, что мой отец и господин Эман не должны разговаривать с немцами по этому вопросу. "Учителей для гимназии нанимаю я, - кричал он, - но сейчас еще рано". Он так и сказал "нанимаю", а не "приглашаю", и скрылся снова за дверью. Огорошенные его грубостью, два немолодых почтенных человека повернулись и пошли восвояси. Но с гимназией ничего не получилось и "наниматель" учителей вернулся в Берлин.
Весной 1942 года из министерства Розенберга пришло решение: в северных частях страны распустить колхозы и поделить землю между крестьянами. Как я писала, колхозы в нашей местности крестьяне распустили сами, но теперь надо было это официально закрепить. Немецкие власти стали искать русских землемеров, которые могли бы объездить деревни, размежевать землю и закрепить крестьянскую собственность на землю. Мой отец не только преподавал математику в первые годы советской власти в землемерном техникуме, но и окончил в то время землемерные курсы, на всякий случай. Он всегда понимал, что его, "несозвучного эпохе", могут отстранить от преподавания, хотя он преподавал такой нейтральный предмет, как математика, и он хотел на всякий случай иметь другую специальность. Теперь, несмотря на преклонный возраст (моему отцу было 62 года), он решил предложить свои услуги как землемер. Он получил эту работу и ездил по деревням, размежевывая землю, уже раздаренную крестьянами между собой. Для нашего питания это было большое подспорье, так как крестьяне, довольные, что они теперь законно будут владеть участками земли, платили землемерам продуктами, и отец привозил много вкусных вещей из деревень. Сначала землемеры опасались, что им придется быть третейскими судьями в спорах из-за земельных участков, но поразительным образом таких споров вообще не было.
Переезды из деревни в деревню на крестьянских телегах были для моего отца утомительны, но в остальном он был очень доволен своей работой. Повсюду колхозная земля была разделена крестьянами полюбовно, и землемерам приходилось только произвести разметку и занести в книгу точные размеры участков, отошедших к отдельным крестьянским дворам. Моего отца радовало согласие между крестьянами и их бодрое настроение, их стремление работать на своей земле. Летом 1943 года настроение в деревне было еще оптимистическим, была надежда или даже уверенность, что с ненавистными колхозами покончено навсегда.
К зиме основная работа по размежеванию была закончена, но выяснилось, что оставшихся в Пскове землемеров не хватает. Сельскохозяйственная группа немецкого командования решила открыть землемерные курсы при русском земельном управлении, которое было создано, конечно, под наблюдением немецкого командования. Мой отец получил, наконец, работу по специальности: он стал преподавателем математики на землемерных курсах.
Я же взяла место переводчицы при русском земельном управлении. Студенткой на курсы поступила Люся, поскольку студенты получали стипендию и продуктовый паек, а ей хотелось уйти из бюро, где ей приходилось работать с этими неприятными русскими эмигрантами. Так как все это находилось в одном здании, Люся часто просила меня зайти на переменках на их курс, где она затевала политические разговоры. И снова мы говорили между собой совершенно свободно и громко, среди студентов были защитники советской власти и идей коммунизма, они высказывались так же открыто, как и противники как власти, так и коммунизма.
Как-то произошел такой случай: в доме, где жил один из сотрудников этого земельного управления, случился пожар, тушить и вытаскивать вещи из дома на всякий случай стали помогать и немецкие солдаты расположенной вблизи части, и тут они вытащили из-под кровати ящик с патронами. Хозяина квартиры арестовали.
Нужно сказать, что когда немцы вошли в город, они потребовали сдать оружие, в том числе и охотничье, а также фотоаппараты и лыжи. Оружия у нас не было, а фотоаппарат и лыжи мы сдали с сожалением. Нам дали квитанцию и сказали, что после окончания войны нам все вернут. К концу войны было уже не до фотоаппарата и не до лыж…
У этого землемера до войны было разрешение на охоту и соответственно, охотничье ружье, которое он немцам сдал, а о патронах под кроватью забыл. Но у него сохранилась квитанция о сданном ружье, патроны рассмотрели, установили, что они для охотничьего ружья, и его выпустили. Все у нас, конечно, радовались благополучному исходу. Но затем вдруг явился человек из полевой полиции, меня попросили переводить, и то, что он сказал, всех поразило. "Мы слышали, - сказал он, - что у вас оставался налет неблагонадежности на однажды арестованном человеке, даже если его выпустили. Так вот, у нас это не так: если мы кого-нибудь освободили, то он полностью реабилитирован. Вы не должны относиться к своему коллеге с опасением".
В тайной полевой полиции, связанной с гестапо, были тоже разные люди. Вообще, за 9 лет своего господства Гитлер, конечно, не мог создать стройного управления всеми отраслями. Меньше всего влиянию партии подвергалась армия, как я уже писала, а в связи с этим и в полевой полиции были еще другие люди, но были и настоящие гестаповцы, как их себе представляют, и я однажды чуть не стала жертвой такого гестаповца.
Чтобы рассказать об этом, я должна вернуться назад. Немецкие военные части давали работу многим русским: тут были и женщины, стиравшие и гладившие белье, портные и портнихи, перешивавшие формы, сапожники и другие рабочие. Мне, как переводчице, приходилось помогать и в контактах с крестьянами. Как я уже упоминала, на крестьян был наложен продуктовый налог, они должны были сдавать его на сдаточном пункте в городе и были довольны, если эти продукты брала военная часть, стоявшая рядом с деревней, выдавая им квитанцию о сдаче налога: им тогда не надо было везти эти продукты в город.
Однажды мне пришлось сопровождать усатого немецкого вахмистра к старосте деревни. Старосты дома не было, вахмистр попросил его жену пойти с ним к какому-то крестьянину, которые чего-то не сдал, но она сказала, что пойти не может, дело было зимой (в тот год холодной и снежной), а у них с мужем одна пара валенок; сейчас он их надел, и она выйти во двор не может. Вахмистр только качал головой и повторял: "Какая нужда, какая нужда!" Затем староста пришел, но на вопрос о том крестьянине раздраженно ответил, что тот послал его к черту. Я неосторожно перевела. И вдруг вахмистр разъярился: "Как? Он оскорбил старосту, которого назначила германская армия? Значит, он оскорбил эту самую армию".
Как староста, так и я перепугались, начали его уверять, что мужик и не думал оскорблять немецкую армию, но вахмистр заявил, что надо его разыскать. Валенки, не валенки, но мужику сейчас же сообщили, и он спрятался. Мы долго ходили по деревне, вахмистр молчал, я же непрерывно говорила, убеждая его, что это была просто ссора одного мужика с другим, и к немецкой армии она никакого отношения не имеет. В конце концов вахмистр успокоился и пошел обратно в свою часть. Но я научилась, что переводить всего нельзя, на мне лежит ответственность, надо отсеивать необдуманные высказывания и их просто не переводить.
Кстати, часть эта помещались в школе, построенной незадолго до войны. В первый год оккупации и начальные школы не были открыты, их открыли позже. Но это школьное здание в советское время сумели построить так, что натопить его было невозможно. Дров немцы не жалели, но помещения оставались холодными, в одном конце была накаленная печь, а в другом замерзала пролитая вода. Я спрашивала детей, как же они учились в этой школе? Они отвечали, что сидели в пальто, валенках и перчатках, а в чернильницах замерзали чернила. Всем тем, кто работал при части, - женщинам, стиравшим белье, портным, сапожникам, - платили, но деньги мало что стоили. Их кормили тем же обедом, что и солдат, обычно густым супом из гороха, бобов или чечевицы с мясом, - а то, что оставалось в котле, раздавали ребятишкам, которые каждый день выстраивались в очередь с котелками, - и еще работавшим давали вечером сухой паек: хлеб, масло, колбасу, сыр, которые были помощью в семье.
В Пскове настоящего голода не было, слишком близко были деревни, как-то перебивались, но некоторые голодали, и иные, не очень молодые, шли работать в части преимущественно ради продуктов. Между прочим, все говорили между собой свободно и о политике. Особенно жаркие споры возникали между двумя сестрами. Старшая, 22 лет, была женой командира Красной армии, он был на фронте, и она не знала, где он и жив ли вообще. Младшая, 17-летняя, была горячей антикоммунисткой. Старшая говорила, что ничего не знала о существовании концлагерей, а младшая набрасывалась на нее: "Ты не знала? Все в стране знали о советских концлагерях, а ты вот не знала? Ты не хотела знать, ты спряталась за спину своего командира и делала вид, что все в порядке". И другой раз: "Ты не знала о безработице в стране? Да ведь я, твоя сестра, после окончания семилетки никак не могла найти работу. Как же ты не знала? Или после замужества ты совсем отвернулась от своей семьи и не знала, как мы бедствуем?"
Одна из работавших говорила, что у них большая семья и сейчас им живется голодновато. Это вполне могло быть так. И вот однажды она унесла какую-то еду, другие девушки видели кражу и прибежали ко мне; я просила их молчать, - это не страшное преступление, но в военное время и еда является военным имуществом. Я тогда не знала, что за кражу военному имущества полагается расстрел, но чувствовала, что надо быть осторожными. Однако кто-то уже сболтнул. Женя попала в полицию, не тайную полевую, а обычную. Вскоре она благополучно вернулась, ее даже не уволили с работы, но она была очень подавлена. Потом она рассказала: немолодой полицейский съездил ей по физиономии, сказал, чтобы она больше не шкодила, и отпустил домой. "Лучше бы меня расстреляли", - сказала она; думаю, в этот момент искренне.
Мы тогда не знали, что пощечины были в Германии обычным методом воспитания собственных детей. Когда я уже жила в Германии и, окончив университет, до защиты второй диссертации преподавала русский язык в Марбургском университете, я как-то стояла на вокзале вместе с лектором польского и украинского языков, украинцем из Львова, и мы увидели, как какая-то немецкая мамаша съездила по физиономии своему 7–8 летнему сыну. Мы оба невольно вздрогнули и переглянулись. Восточные "варвары" не били своих детей по лицу, считая это оскорблением личности. Тогда немолодой полицейский обошелся с Женей так же, как он обошелся бы со своей собственной дочерью, если б она совершила небольшой проступок. Он искренне считал, что поступил по-отечески с этой глупой девчонкой. Но мы этого не знали, и нам это казалось страшным оскорблением.
Пришел день, когда вдруг объявили, что сухого пайка давать не будут. Для многих работавших это был удар, особенно для одной немолодой женщины, видимо, с большой семьей. Она и некоторые другие заявили, что они тогда не будут работать. Всех брали на работу на добровольных началах, не было объявлено никакой рабочей повинности, но когда работавшие захотели уйти, это оказалось невозможным, было расценено как некий мятеж. Приехал представитель политической полиции, крайне неприятный, именно такой, каким можно было себе представить гестаповца, грубый, неумный. Заводилу отказа, уже упомянутую немолодую женщину, он допрашивал особенно злобно и вызывающе спросил: "Что же, тебе хуже теперь жить, чем при советской власти?" Отчего все эти слуги идеологических диктатур непременно хотят, чтобы все считали себя ими осчастливленными, даже в то время, когда идет война, еще никогда не делавшая народы счастливыми? Женщина вызывающе ответила: "Конечно, хуже". Наученная прежним опытом, я не так перевела, а сказала что-то о трудностях военного времени. Но тут центр тяжести переместился неожиданно на меня: в дверь постучали, вошел ефрейтор, которого я встречала, но не обращала на него внимания. Он обратился к гестаповцу, игнорируя старшего офицера, капитана, который тоже находился в комнате, и сказал, что должен сделать заявление. Затем он обвинил меня, что я - советская шпионка, что я, мол, достаточно владею немецким языком и свободно передвигаюсь везде. Он был прав относительно того, что среди переводчиц было немало агенток, но относительно меня он был не прав. Глаза гестаповца перебегали с него на меня и обратно.
Капитан, прислушавшись, приказал ефрейтору выйти из помещения. Тот вытянулся, еще строже вытянул руки по швам, но не только не покинул помещения, но продолжал быстро и нервно говорить; гестаповец все подозрительнее смотрел на меня. Тогда капитан вдруг рявкнул страшным голосом: "Вон!" Ефрейтор согнулся и выскочил из двери, Затем капитан стал что-то тихо говорить гестаповцу. Этот офицер спас мне жизнь, так как если бы меня арестовали, то вряд ли стали особенно разбираться. Но происшествие это помогло и другим. Странно, но атмосфера точно разрядилась. Капитан сказал, что попробует выдавать снова продукты, а пожелавшие уйти с работы отказались от своего намерения. Сухие пайки снова начали выдавать, хотя и в меньшем размере, чем прежде. Скоро я с этим коллективом распрощалась.
В сельскохозяйственном отделе у меня почти не было работы, и я много читала, особенно по-немецки, чтобы усовершенствоваться в языке; кроме того, мне дарили интересные книги. Так я прочла книгу Альбрехта "Der verratene Sozialismus", название этой книги можно перевести по-русски "Социализм, который предали", иначе получилась бы смысловая двойственность. Альбрехт был немецким коммунистом, специалистом по лесному хозяйству. В 20-х годах он приехал в СССР и скоро сумел занять высокий пост как в Коминтерне, так и в РКИ (рабоче-крестьянская инспекция). Он мог в то интернациональное время занимать пост в РКИ, не меняя своего гражданства: он оставался немецким гражданином. Как специалист по лесному хозяйству, он ездил на лесоразработки и наткнулся на концлагеря. Альбрехт пришел в ужас и был уверен, что Сталин не знает о такой непродуктивной трате рабочей силы. Этот аспект его, кажется, больше волновал, чем гуманитарные соображения, Во всяком случае, он именно в этом смысле писал Сталину, он все же понял, что если на Сталина что-то может подействовать, то никак не жалость к людям, а только практические соображения. Но они не подействовали. С Альбрехтом стали происходить странные несчастные случаи, он почти что чудом спасался. Тогда его арестовали.