В 6-м классе мы ходили в школу во вторую смену. Занятия начинались в 2 часа пополудни и кончались в шесть часов. Зимой возвращались в полной темноте. В Пскове в декабре в помещениях уже в 2 часа приходилось зажигать свет, темнело рано. Мои родители охотно встречали бы меня после окончания занятий, но я запротестовала, стеснялась одноклассников. Почти до самого дома я могла идти с одной из моих одноклассниц, но только почти, совсем уже недалеко от дома, где мы жили, она поворачивала в боковую улицу, и я шла небольшой кусочек улицы одна. В один из таких вечеров у меня было переживание, которое психологи называют "ключевым".
На нашей улице была банда беспризорников. Словом "банда" я не хочу их дискриминировать, это были несчастные подростки. "Наша" банда ютилась в подвале, во дворе соседнего дома. Я не знаю, когда и почему был построен этот подвал. Вход в него в середине двора, он не примыкал непосредственно ни к какому дому, и никто из жильцов им не пользовался, дверь не запиралась. Вот в этом подвале и ютилась банда. Между жителями улицы и бандой существовал исписанный договор: жители не доносили на банду милиции, а банда не трогала жителей улицы. Помнится, мне было лет 10, когда я вместе с соседской девочкой того же возраста видела, как беспризорники стащили бутылку водки с медленно ехавшего воза который тащили лошади. Мы стояли в воротах, и один из беспризорных, проходя мимо нас, пригрозил: "Молчите, а то…". Не могу сказать, чтоб эта угроза меня испугала, но доносить на этих несчастных за то, что они стащили бутылку казенной водки, мне и голову не приходило.
Но вернемся к тому вечеру. Я только что распрощалась с Ниной, повернувшей в боковую улицу, и заметила, что на нашей улице, впереди меня, недалеко от дома, где мы жили, расположилась банда подростков. Они сидели на корточках по правую и левую сторону тротуара. Один же из них, видимо, старший, уже лет 17, высокий и худой, стоял как жердь прямо на моем пути немного позади подслеповатого уличного фонаря. Я уже давно не видела тогда никого из позапрошлогодней "нашей" банды и даже не знала, существует ли она вообще. Во всяком случае, мысль о ней мне в этот момент в голову не пришла. Что было делать? У меня был импульс повернуться и убежать, но я себя остановила. Этот долговязый, длинноногий парень догнал бы меня очень быстро, мне было всего 12 лет. Да и куда бежать? Прочь от дома? Я решила, что должна идти дальше, и шла тем же шагом, как и до сих пор, не ускоряя и не замедляя. Когда я подходила к фонарю и к парню, стоявшему на моем пути, у меня опять возникло желание сделать шаг в сторону и обойти его, между ним и сидевшим на корточках было свободное место. Но я снова себя остановила: он ведь не случайно стоял на моем пути, если я попробую его обойти, он снова заступит мне путь. И я шла прямо на него, как будто это было пустое место. Когда я подошла под свет фонаря, парень вдруг сказал: "своя" - и отступил, пропуская меня. Вся банда поднялась с места и исчезла мгновенно. Я все тем же шагом, не ускоряя, прошла дальше и дошла до дома. Испуга не было. Все произошло так, как должно было произойти. Дома я ничего не рассказала. Странно, что только немного позднее я поняла, что это "наша" банда, оттого парень и сказал "своя", то есть жительница этой улицы. Я никогда не задумывалась над тем, что было бы со мной, если б это была "чужая" банда. Но позднее мне не раз приходилось - в переносном смысле этого слова - идти прямо на, казалось бы, непреодолимое препятствие, и оно всегда расступалось, исчезало, как будто его и не было, и я могла свободно идти дальше.
Летом этого же года было другое запомнившееся происшествие. Мы почти каждое лето проводили в деревне, на даче, снимая у крестьян летнюю половину их избы, так как отдельных дач у колхозников уже, конечно, не было. И вот однажды в деревню, где мы были на даче, приехал гепеушник на дрезине и сказал, что им надо задать моему отцу сколько вопросов, отец должен поехать с ним в город. Мы все растерялись, боясь, что отец с этого допроса уже не вернется. В полной растерянности маме пришла в голову мысль, что хорошо бы мне поехать вместе с ним и ждать отца на городской квартире. Для чего? Ведь телефона тогда не было у нас и на городской квартире, а тем более его не было в деревне. Что если б отец не вернулся? Я, двенадцатилетняя, дела бы на городской квартире в страхе, одна, а мама беспокоилась за нас обоих. Но если человек растерян, он не способен ясно мыслить. Мама сказала гепеушнику, что я никогда не ездила на дрезине и мне, ребенку, будет интересно проехаться, не разрешит ли он и мне ехать. Гепеушник хмуро кивнул головой. Ехать на дрезине, действительно, приятно, но на душе было тяжело.
К счастью, отец скоро вернулся на городскую квартиру, и мы даже успели попасть на вечерний поезд, чтобы поскорее успокоить маму. При всей трагичности тогдашнего общего положения допрос моего отца не был лишен комических элементов. Сначала, после трафаретных вопросов о личных данных, моего отца спросили: "Есть орден?" Мой отец помялся: "Да, Станислава, но он давался автоматически". "Я спрашиваю о советских орденах", - пояснил допрашивающий. Таковых у моего отца не было. Следующий вопрос был: "В тюрьме сидели?" Опять мялся отец: "Да, в 24 году, но коротко, выяснилось, что я ни в чем не виноват". "Нет, я имею в виду царскую тюрьму", - снова поправил гепеушник. Нет, в царской мой отец не сидел. Все было наоборот: орден имел царский, а в тюрьме сидел советской. И все же, как-то сошло. Спрашивали отца о его бывшем коллеге еще по реальному училищу, преподавателе Воскресенском: был ли он членом партии эсеров. Насколько мой отец знал, он им был, но отец сказал, что не имеет об этом понятия. Второй вопрос был, знает ли мой отец, где Воскресенский теперь находится. Мой отец знал, что еще недавно он был в Смоленске: когда мы посещали там своих родных, мы случайно встретили его с дочкой в моем возрасте, которую он назвал Оленушкой. Мой отец тогда сказал мне, что это его бывший коллега. Но теперь отец с замиранием сердца (а вдруг им известна даже эта случайная встреча) сказал, что не знает, где находится этот человек. Сошло, отпустили. Вряд ли Воскресенского не смогли найти, что было с ним и с его Оленушкой, я не знаю.
Если говорить о детстве, надо хоть несколько слов сказать о животных, которых я всегда очень любила. В детстве даже мечтала избрать себе какую-нибудь специальность, связанную с животными, много читала о животных. Дома у нас были коты и кошки. Помню я черно-белого кота Мурзика, который разговаривал только с моим отцом. Мама даже обижалась, ведь она его кормила, а ее он не удостаивал ответом. Я, тогда малышка, уж и не претендовала. Но, если отец спрашивал его: "Ну, Мурзик, как поживаешь?" - кот неизменно отвечал: "Мяу-яу-яу". Когда я стала старше, моей любимой кошкой была трехцветная Мурка. Она спала у меня на постели и, позже, когда я уже была студенткой и приезжала на каникулы, встречала меня, как собака. Но к собакам меня всегда тянуло больше. Во всех деревнях, где мы жили на даче, я сразу же дружилась со всеми собаками, в том числе и с несчастными цепными псами. Ни одна собака мне никогда ничего не сделала. Хотела я и сама иметь собаку. Мой отец почему-то долго не соглашался. Но вот у наших почти что соседей - они жили на нашей улице - ожидались щенки. Это была семья агронома Гуляева, жившая в маленьком собственном домике с маленьким же садиком, где хозяин занимался своим, как бы теперь сказали, хобби, - разведением гладиолусов. В его маленьком садике было огромное количество этих цветов самых разных форм и красок. Летом гости должны были непременно восхищаться этими его "детьми" и не уходили без большого букета гладиолусов. Вот у них была собачка женского пола, белый шпиц, и она ожидала щенков. Они нам предложили одного, и мой отец согласился. Однако сначала казалось, что из этого ничего не выйдет. Родилось только три щенка, кому-то они были обещаны раньше. И я хорошо помню тот прекрасный для меня вечер, когда к нам позвонили и вошла Гуляева, неся на руках белый пушистый комок с тремя точками, глазами и носом. "Вот, - сказала она, - все-таки и для вас хватило".
Это была моя собака. Назвала я ее, или, вернее, его, Джерри - по книге Джека Лондона "Джерри и его брат Маша". Я сама его воспитывала и дрессировала, хотя мне было всего лишь 8 лет, когда мне его подарили. Я читала Дурова и, применяя его методы, научила Джерри не только служить и подавать лапу, но прыгать через обруч и искать запрятанные предметы. Мой отец очень полюбил славную собачку, а Джерри сам, кроме нашей семьи, привязался еще к уже упомянутому мною приятелю моего отца художнику Рехенмахеру, который часто бывал у нас. Если вся семья была дома, а Джерри бежал к двери и начинал вилять хвостом, мы знали, что идет художник.
У меня вообще был хороший контакт с животными. В деревне я не раз помогала выгонять и загонять коров и овец и ездила без седла, подстелив овчинку, на смирных деревенских лошадках в поле и на водопой.
Но в такое уж время мы жили, что даже о животных нельзя рассказывать, не затронув страшной темы. Гуляев вскоре после того, как они подарили нам Джерри, был арестован. Трудно было себе представить более аполитичного человека, чем он со своим гладиолусами. Но и на него пала страшная рука красного террора. Домик у семьи (у них были две дочери) отняли, садик и гладиолусы разорили. Семья, правда, осталась в Пскове. Тогда еще не высылали на 101-й километр.
Когда я была в 7-м классе, стряслась беда с Зиной, становившейся понемногу моей лучшей подругой. Зина была из простой семьи. Ее отец, обрусевший латыш, православный, был членом церковной двадцатки. Для тех, кто уже забыл: власти объявили, что та церковь будет "работать" дальше, для которой найдется 20 человек, желающих ее сохранения. Неопытные люди вместо того, чтобы стараться собрать как можно больше подписей, искали именно 20 человек: домашних хозяек, простых рабочих. Отец Зины работал ночным сторожем и был уже немолод, У Зины был старший брат, железнодорожный механик. Но после того как набиралось ровно 20 подписей, одного из этих двадцати арестовывали, оставалось только 19, недостаточно, и церковь закрывали. Все очень просто.
Вот его - двадцатого - и арестовали. В то время уже вошло в практику высылать семьи на 101-й километр. Семья Зины должна была покинуть Псков.
Получив это известие, весь наш класс в большую переменку (20 минут) бегал к Зине. Жили они недалеко от школы. На первом уроке после большой перемены весь класс плакал. Это был как раз урок немецкого языка. Наша учительница, псковская немка Дора Леопольдовна, не знала, что ей делать. Она нам, конечно, сочувствовала, но боялась это показать. Смущенная, она мялась, не зная, как нас успокоить и начать урок. Наконец, класс успокоился и урок пошел своим чередом.
Семье было дано некоторое время, чтобы приготовиться к отъезду. Мать и уже женатый брат Зины продали домик, корову, некоторые вещи, другие уложили для отъезда. Зина в эти дни еще приходила в школу. Она просила нас написать ей что-нибудь на память в альбом. Написали все ученики и ученицы, а учителя отказывались, боялись, за что мы их неразумно слегка презирали. Написала только наша учительница биологии и химии Елена Александровна Дрессен. Мы тогда не сумели оценить ее мужества. Дора Леопольдовна тоже написала, но не в альбом, а на отдельной открытке и по-немецки. Зина далеко не все поняла, да и я, знавшая тогда немецкий язык намного лучше, не все поняла или не могла разобрать почерк нашей учительницы, теперь уже не помню. Так или иначе, Зина и я подошли в переменку к Доре Леопольдовне и попросили ее помочь нам понять. Но она не помогла нам. Вместо этого она с испуганным лицом пробормотала "ах да, вы ведь не понимаете" и буквально вырвала из рук опешившей Зины открытку, спрятала ее и поспешно но убежала. Она, очевидно, уже раскаивалась, что написала эту открытку, ее одолел страх. Не ее надо винить, а ту власть, которая доводит хороших людей и отзывчивых учителей до такого пароксизма страха.
По мере того, как день отъезда семьи Зины приближался, во мне росла уверенность, что они не уедут. Мне было уже 13 лет, и я хорошо понимала, что надеяться не на что. Разумом я понимала, что все кончено, но, вопреки разуму, в душе росла полная уверенность, что этого не будет. Эта уверенность, я бы сказала, какое-то иррациональное знание, было настолько крепко и ясно, что я не могла горевать. Когда группа наиболее близких Зине соучеников и соучениц в последний день перед отъездом семьи прощалась с ней, многие плакали. Катя, близкая подруга Зины, ставшая потом и моей близкой подругой, рыдала навзрыд, у меня же не было слез. Мне было стыдно казаться такой бесчувственной, но как я могла плакать, если я знала, что Зина не уедет?
На другой день меня захватила одна из моих обычных простуд. У меня был жар, и мои заботливые родители не пустили меня в школу. После обеда раздался звонок, мама пошла открывать, и я услышала ее радостный возглас. Я уже знала, кто пришел. В комнату вошли Катя и Зина. Я не удивилась, только сказала: "Я знала, что ты не уехала".
Каким-то чудом отца Зины выпустили, семье разрешили остаться. Купившие их домик оказались порядочными людьми и вернули им домик обратно. Они устроились опять на прежнем месте и зажили по-старому. Как показало будущее, это было роковой ошибкой.
Пока же жизнь снова вошла в свою колею. Погружение во тьму всей страны шло своим чередом, но моего непосредственного окружения пока что оно не касалось. Помню, как после убийства Кирова в каждом номере газеты печатался длинный список расстрелянных (позже Сталин перестал публиковать списки жертв, их спало слишком много), мой отец хмурился, открывая утром газету. Лицо его заволакивалось темной тенью, но он ничего не говорил.
Мои простуды достигли, между тем, таких размеров, что врачи настаивали на том, чтобы меня взяли из школы до конца года и чтобы я потом повторила 7-й класс, ведь я была самой младшей в классе. Но я запротестовала. Теперь у меня в классе были подруги, и я не хотела менять класс. Сошлись на компромиссе: меня на три месяца освободили от школьных занятий для укрепления здоровья. Это были славные зимние месяцы. Я была все время на воздухе, каталась на санках, бегала на лыжах, иногда полностью вываливалась в снегу и… ни разу не простудилась! Но едва я пошла в школу, все началось сначала. Тем не менее, мне ничего не стоило догнать пропущенное за три месяца, и семилетку я кончила, как обычно, с похвальным листом. С 8-го класса началась во многом иная глава моей школьной жизни.
Восьмой класс
Переход из семилетки в восьмой класс ознаменовался различными переменами. Многие из соучеников и соучениц уходили: кто в техникумы, кто в фельдшерско-акушерскую школу или на курсы машинисток, а кто просто работать. Писали друг другу на память в альбомы - альбомы не вывелись и в советской школе. Мой альбом не сохранился; да и где ж при стольких бегствах? Я жалела только об уходе одной из соучениц, моей тезки - Веры. Она хотела учиться дальше, но семейные обстоятельства не позволили. Близко мы не дружили, нас связывала только любовь к поэзии Лермонтова. Она жила немного дальше, чем я, и мы иногда провожали друг друга, возвращаясь из школы, то есть я шла много дальше дома, где мы жили, потом она возвращалась со мной. Помнится зимний день с метелью. Ветер засыпал снег в рот, и говорить было трудно, но мы все же провожали друг друга несколько раз и в противоборство ветру декламировали друг другу поочередно Лермонтова.
Потом мне приходилось встречать Веру. Она стала, увы, типичной советской служащей. Советская бюрократия отшлифовывала определен тип преданных ей людей. Они не должны были быть партийными, и же они как-то внутренне огрублялись, советская власть их больше не коробила, Вера могла бы стать интеллигентным человеком, если б пошла учиться дальше, но советской бюрократии она противостоять не смогла.
В наш класс пришли новые ученики и ученицы, часть из другой железнодорожной школы, которая осталась семилеткой, часть даже из школ, расположенных территориально далеко. В числе последних была Инна, дочь крестившего меня священника. Моим родителям хотелось, чтобы я с ней подружилась, но они никогда не пробовали оказывать на меня давление в смысле выбора моих подруг, да это было бы и безнадежно. Дружба с Инной, к сожалению, не состоялась. Дело было, конечно, не в ее происхождении, для меня-то это не играло роли, да и вообще в классе никто плохо к Инне не относился. Просто у нас были, видимо, разные натуры. Дружба возникла с другой новой девочкой, перешедшей к нам из второй железнодорожной школы. Валя - так ее звали - была белоруска, но уже несколько лет жила в Пскове, куда перевели ее отца, железнодорожного мастера. Русским языком она владела в совершенстве, была вообще способна к языкам и литературе, декламировала мне стихи Есенина, которого я до того времени мало знала, и даже говорила о Марине Цветаевой как о гениальной поэтессе. Где она о ней узнала, я не знаю, мы, остальные, о Марине Цветаевой тогда ничего не знали.
В восьмом классе мы как-то сразу почувствовали себя уже полувзрослыми. Преподаватели начали говорить нам "вы". Даже наш классный руководитель Василий Алексеевич Гринин, ведший нас с пятого класса, посмотрел на нас, покачал головой и сказал: "Теперь вы уже большие, надо вам говорить "вы"". Мы вошли тогда в переходный возраст. Здесь, на Западе, считается, что это время, когда мальчики начинают интересоваться девочками, а девочки мальчиками; кроме того, те и другие начинают грубить взрослым, и прежде всего своим родителям. Но мы тогда были пока далеки от всего этого. Для нас это было время становления личности. Мы обсуждали и дискутировали, что хорошо, а что дурно стараясь ощупью найти устои этики, которой нас в школе никто не учил. Долго у меня случайно хранилась записочка Кати из того времена "Вера, я слишком скоро прощаю обиды, хорошо это или плохо? С одной стороны, это говорит о доброте характера, с другой стороны - о недостатке самолюбия". Самолюбие стояло у нас высоко, но мы понимали его не как гордыню, а как признак самоуважения. Негативных сторон самолюбия мы тогда почти не видели. Много спорили о силе воли: какую она играет роль и что в жизни сильнее: обстоятельства или собственная воля, собственный характер? Во всех этих рассуждениях было немало детского, но прорывалась уже некоторая зрелость.