Потерянное поколение. Воспоминания о детстве и юности - Вера Пирожкова 6 стр.


Меня лично долго мучила проблема благодарности. Как часто бывает в жизни, малая причина потянула за собой вереницу внутренних колебаний. В 7-м классе у нас стояли, собственно говоря, неподходящие для младших учеников столы на три человека, а не нормальные парты. К концу этого класса у нас уже был крепкий триумвират: Зина, Катя и я. Мы решили сесть за один стол. Но когда я, как обычно, - одна из последних, вошла в новый класс, то увидела, что стоят нормальные парты на двоих. Зина и Катя уже сидели за партой и показывали мне на парту возле себя. Сначала я была весьма разочарована, но делать было нечего. Вскоре ко мне подошла одна из одноклассниц. Лида, и спросила, может ли она сесть рядом со мной. Я согласилась. Но разговоры или бесконечные записочки на скучных уроках летали между нами тремя. Лида была более или менее исключена, да она нашими проблемами и не интересовалась. Вскоре я заболела дифтеритом. Это была моя последняя детская болезнь. Говорят, что чем старше ребенок - мне было уже 14 лет, - тем тяжелее проходит детская болезнь, но мой дифтерит был очень легкий, жара почти не было, горло болело слегка. Однако я должна была лечь в больницу, так как таково было предписание для заразных болезней. Больница же была на другом конце города, вполне приличная, только мне было очень скучно. Книг передавать было нельзя, или они должны были там и остаться, их трудно было дезинфицировать. Отдушиной была лежавшая в той же палате молодая женщина. Она не была больна, но находилась при больной полуторагодовалой дочери, славной девчушке…

В Германии в 70-х и 80-х годах много дискутировали о том, что к больным малым детям следовало бы допускать матерей, это способствует выздоровлению. По старой русской традиции в мое время в СССР это было чем-то само собой разумеющимся.

Конечно, мать тоже была заперта в больнице. Посещать нас нельзя было, можно было лишь стоять снаружи, за стеклянной дверью, на ветру и холоде, и делать друг другу знаки. Впрочем, оказалось, что под дверью есть щелка, дверь была двойная, - я, как больная, не подходила к самой наружной двери, от которой тянуло холодом, но молодая мать была достаточно неразумна, чтобы служить моим подругам и мне почтальон: она передавала через щель мои записки им и приносила их записки мне. Потом навестившая меня всего один раз Мила заболела дифтеритом, но тоже в легкой форме, и ее тетки-учительницы, у которых она жила, винили меня за записки. Кроме того, молодая женщина и я много разговаривали играли в карты, колода которых так и осталась в больнице. В общем, все было довольно уютно. Если мы заговаривались допоздна, сестры нас на другое утро не будили. Кроме нас, в маленькой палате никого не было.

Но вот Лида решила, что ее обязанность навещать меня каждый день что было ей трудно, а мне совершенно не нужно. Я пробыла в больнице две недели и две недели должна была еще быть дома. Опять-таки Лида ко мне часто приходила. Совершив этот ненужный подвиг, Лида предъявила на меня свои права. Я должна была стать ее исключительной подругой. Меня это чрезвычайно тяготило, но я боялась оказаться неблагодарной. Тогда я много размышляла о проблеме благодарности и поняла что никто не имеет права закабалять другого человека, независимо от того, какую услугу он ему оказал. Другое дело, что тот, кому оказана услуга, должен, в свою очередь, помочь другому человеку, попавшему в беду, но он не обязан насиловать себя и свои интересы. Это может показаться само собой разумеющимся, но тогда это познание стоило много размышлений и внутренней борьбы. Заметив, наконец, что у нас почти нет общих интересов, Лида нашла себе другую подругу и пересела на другую парту. Ко мне же вскоре пересела Валя. Так все пришло в порядок, и наша четверка осталась дружной до конца школы.

В восьмой класс пришли не только новые ученики, но и новые учителя. Так впервые мы получили настоящего учителя истории.

Павел Семенович Вознесенский был уже немолодым человеком, дореволюционного образования, и, конечно, он не был коммунистом. Он преподавал историю и географию, преподавал очень хорошо и был вообще сильной личностью, умевшей влиять на класс. На его уроках было тихо и наши записочки не летали с парты на парту. Это был первый преподаватель, перед которым мы почти что благоговели. То, что Павел Семеныч не был в душе коммунистом, мы скоро отгадали. Забегая вперед, скажу, что в 10-м классе, где мы должны были изучать историю партии, он нам не преподавал. Говорили, что он сам отказался, сказав, что не знает истории партии как следует. Было ли это возможно в то страшное время, не знаю, во всяком случае, в 8-м и 9-м классах он был нашим учителем. Однако этот первый знающий учитель истории, явно не большевик по своему внутреннему складу, имел на нас не только положительное влияние. В 8-м классе мы жевали и пережевывали французскую революцию 1789 года. Был ли Павел Семеныч старым либералом, который в этой революции все еще искал идеалы "свободы, равенства и братства", забывая зловещую приписку - "или смерть", или же он просто, как хороший педагог, не мог иначе, как красочно изображать то, что он преподавал, но так или иначе он сумел на короткое время увлечь нас этой революцией, и это кратковременное увлечение легло романтическим покровом и на нашу страшную революцию. Марксизм никогда и ни при какой погоде не мог меня ни заинтересовать, ни, тем более, увлечь, но романтика свободы, равенства и братства на короткое время заволокла взор и прикрыла своей переливчатой пеленой не только неприглядное фактическое лицо той революции, но отчасти и нашей.

Самым нелюбимым нашим преподавателем был математик, русский немец Альфред Альфредович Кригер, высокий, тонкий, весь какой-то рыжий с красноватым цветом лица, рыжими волосами и большими рыжими усами с закрученными вверх концами, а-ля Вильгельм II. За рыжие волосы и усы он получил у нас прозвище Таракан. Это было единственное прозвище, данное нами кому-либо из учителей за все мое школьное время. Не любили мы его по вполне объективным причинам: он был весьма слабый педагог. Объяснять совсем не умел. Он что-то писал или чертил на доске, что-то бормотал себе под нос, но никто из учеников ничего не понимал. Он преподавал у нас уже в 7-м классе, и от школы уже тогда меня попросили в виде общественной работы заниматься с отстающими по математике учениками. На мои уроки оставался почти весь класс, не оставались только мои подруги; они по книге и сами, без объяснений, могли разобраться. Зина же вообще была способным математиком. Потом мне говорили мои соученики и соученицы: "Отчего, когда ты доказываешь теорему, мы все понимаем, а когда Таракан, ничего не понимаем?". Что я могла ответить? У одних есть педагогический талант, у других его нет.

В 1934 году в Пскове был основан Педвуз. Сначала открыли только два факультета: физико-математический и естественный, где учились биологи и химики. Созданы были, однако, сразу все курсы. Откуда набрались студенты на старшие курсы, я не знаю. Моего отца пригласили читать в Педвузе лекции, хотя у него не было ученой степени. Он специализировался на высшей алгебре и получил звание доцента. Диссертацию он защитил позже, о чем еще будет речь. Студенты четвертого курса Педвуза должны были проходить практику в школе. Появились они и у нас, в 8-м классе.

Студент, преподававший у нас математику, был среднего достоинства как преподаватель. Он начал было говорить нам "ты", но мы, четыре подруги, подошли к нему и вежливо, но твердо заявили, что мы просим обращаться к нам на "вы". Он удивился, но внял нашему требованию. Это он назвал нас четырех "актив восьмого класса", так это за нами и осталось до конца школы, хотя классы, конечно, менялись.

Преподавать химию пришла к нам чрезвычайно талантливая студентка, что оказалось роковым для нашей доброй, но вялой преподавательницы химии и биологии Елены Александровны: только теперь мы поняли как можно преподать химию и как слаба наша учительница. До того мы жаловались только на Кригера.

Нами овладело желание усовершенствовать, улучшить школу. Мы требовали от нашего классного руководителя и директора школы, чтобы нам дали новых преподавателей по математике и химии. При этом мы ссылались на интересы всего класса, особенно же слабых учеников. "Нам все равно, - высокомерно заявляли мы, - мы и по книге сами разберемся, но более слабым ученикам трудно. Эти учителя совсем не умеют преподавать". Забегая вперед, скажу, что в 9-м классе мы получили нового преподавателя математики. А Клена Александровна осталась, только потом, по просьбе нашего директора, нам не присылали практикантов по химии. Мы тогда и не подозревали, как мы были жестоки к нашей учительнице. Лишь много позже я узнала, что ей непременно нужны были еще года работы до пенсии. Если б она ушла тогда, когда мы требовали смены преподавателей, ей было бы очень трудно. Надеюсь, что Альфред Альфредович был в лучшем положении; впрочем, в младших классах он остался. Сами же мы собирались на собственные викторины, выискивали интересные вопросы по математике и физике и задавали их друг другу, из нас приносила по несколько вопросов, на которые другие не и ответа. Валя ввела в наши викторины и вопросы по литературе. Попробовали мы устраивать и совместное чтение, перечитали "Героя того времени", которого все знали, а потом "Князя Серебряного" А. Толстого, которого тогда знала только я. Но полом эта идея была оставлена. Все мы читали много сами, чтение вслух казалось скучным.

Так как от нас требовалась общественная работа, то Валя и я вызвались помогать в библиотеке. Добрая библиотекарша скоро дала нам ключ от шкафа, где лежали запрещенные книги. Выражение это не совсем точно, действительно запрещенных книг там, увы, не было. Там лежали книги, вообще говоря, разрешенных авторов, но напечатанные по старой орфографии. Выдавать эти книги не было разрешено, чтобы эта орфография не сбивала учеников с толку. Много интересного мы в этом шкафу не нашли, для меня была знаменательна только одна книга: "Преступление и наказание" Достоевского. Мои родители почему-то думали, что в 14 лет рано читать Достоевского, но его и не было у нас дома. Мой отец до революции приобрел академические издания полного собрания сочинений Тургенева и Л. Н. Толстого и ждал такого же издания Достоевского, но сначала война его задержала, а потом революция вообще отменила. После революции Достоевского не издавали. Может быть, поэтому мы его в школе не изучали, хотя в учебник литературы для 9-го класса было включено "Преступление и наказание", но мы его все же не проходили. Я читала "Преступление и наказание" тайком от родителей, и оно произвело на меня огромное впечатление. До убийства Раскольниковым старушки я не могла прочесть подряд больше 4–6 страниц, мне все казалось, что я сама готовлюсь кого-то убить. Возможно, мои родители и были правы, что рано было мне читать Достоевского. Но после убийства я уже не могла оторваться. Это было так, как будто сначала надо было с величайшим трудом лезть на высокую гору, а потом все катилось быстро с горы. После этой книги я начала искать Достоевского, но мне удалось найти лишь роман "Подросток", глубокого смысла которого я тогда не поняла и который меня разочаровал. У меня наступил период разрыва с Достоевским; уже находясь в университете, я брала его книги в университетской библиотеке. В университетской библиотеке студентам выдавали книги, напечатанные по старой орфографии.

К этому же времени относится мое первое увлечение театром. В Пскове не было постоянного театра, приезжали театральные труппы из Ленинграда, однако не из лучших. Но как раз в этот год приехал театр из Петрозаводска. Я сначала не хотела идти: ну что может приехать из Петрозаводска? Потом однажды пошла и была поражена: таких хороших артистов я еще не видела. Я стала бегать на каждую пьесу. Я весьма благодарна моим родителям, что они мне не препятствовали, даже если я шла в театр не с подругами, а одна, только отец встречал меня поздним вечером после спектакля, чтобы проводить домой. Конечно, побывали и мои родители в театре, но такими театралами они уже не были.

Ставил петрозаводский театр классику, русскую и французскую, а из более новых - пьесы без пропаганды. Я удивлялась их блестящей игре, начала осторожно наводить справки и мне удалось узнать, что труппа эта состояла преимущественно из ленинградских и московских артистов, которые находились под ударом и предпочли скрыться в провинции, а не находиться под самым носом центрального НКВД. Тогда мне стало ясно, почему они так хорошо играют.

Средний возраст моих соучеников и соучениц был в 8-м классе - 15 лет, некоторым было уже 16, только мне было еще всего 14. Но в 15 лет можно было уже вступать в комсомол, и, конечно, в нашем классе была устроена акция для вступления в комсомол. Большинство, но не все, в комсомол пошли. Я по возрасту оставалась пока в стороне. Пошли в комсомол все три мои подруги. Почему они пошли? Были они убежденными коммунистками? Верили они в советскую власть? Мы никогда между собой прямо об этом не говорили. Несмотря на очень близкую дружбу, я лично по-прежнему находилась под императивом ответственности за своих родителей. Я не решалась говорить откровенно о политике даже с моими лучшими подругами. Но если бы они были убежденными коммунистками или верившими в марксизм, насколько они его могли понимать в этом возрасте, то отчего бы им было не заговорить со мной на эти темы? Да и могла ли я дружить с заядлыми истинными комсомолками? Ни в коем случае! Помню, как-то Зина, самая старшая из нас сказала, что если в системе нарастают внутренние противоречия, которые потом разрешаются скачком, то есть революцией, то не пора ли у нас делать революцию? Однако дальше на эту тему разговоров не было Отчего же они все же пошли в комсомол? Чтобы делать карьеру? Нет, мы были тогда идеалистками, о практической жизни как-то не было и мыслей, а тем более о карьере. Думаю, что роль сыграло иное. Мне часто приходилось думать о тяжелом положении активных по натуре людей, особенно молодежи, при тоталитарном режиме. В свободном мире активные молодые люди могут пойти в организацию скаутов, в церковные молодежные организации, в те или иные, в зависимости от их вероисповедания, а в более старшем возрасте в молодежные организации той или иной партии, если у них есть политические интересы. В СССР все это невозможно. И я была активной по натуре, и мне было интересно заниматься, например, математикой с младшими классами - потом я преподавала в младших, то есть помогала отстающим, хотя оставался почти весь класс. Это я могла делать и не будучи комсомолкой - но это было и все. Я бы охотно поехала в детский летний лагерь, но лагеря были только пионерские, а старшие ученики и ученицы, помогавшие взрослым руководителям лагеря, были только комсомольцы.

Как я уже писала, в то время нас охватила активность внутри школы. И для меня это вышло на первый план. Абстрактные мечты о свержении советской власти и преобразовании всей страны уступили временно место "малым делам", активности внутри школы, желанию улучшить что можно было улучшить на месте. Эта активность, думаю, и повела моих подруг в комсомол. Но мы, повторяю, об этом между собой не говорили. Я не настаивала на объяснении с их стороны, вернее, совсем не спрашивала, они не объясняли. О политике и об идеологии мы пока между собой не говорили. Но вот политические анекдоты все же рассказывали, причем очень злые. Я знала тогда множество политических анекдотов, они ко мне как-то сами летели. Кто именно рассказывал мне тот или иной анекдот, я уже не помню, осталось лишь в памяти, что Зина, комсомолка, рассказала мне следующий анекдот:

Сталин стал как-то раздумывать, не следует ли все же чем-нибудь порадовать народ, но так, чтобы государству не было накладно. Вдруг к нему явился какой-то незнакомый человек и сказал: "Дай мне слово, что не казнишь меня, тогда я научу тебя, что сделать, чтобы доставить народу радость, а государству было бы не накладно". Сталин дал обещание. Когда этот человек вытащил из кармана толстую веревку, дал ее Сталину и сказал: "Вот, повесься на этой веревке, народу будет огромная радость, а государству совсем не накладно, как раз наоборот".

Нравился мне анекдот, который рассказывался после смерти Максима Горького, когда русские города и веси стали называть его именем. Какой-то профессор литературы предложил в честь Максима Горького назвать всю нашу эпоху "максимально горькой". И в тот год я записала себе в тетрадь, именно записала, не только запомнила, прекрасное переложение пролога к "Руслану и Людмиле":

У Лукоморья дуб срубили,
Златую цепь в Торгсин снесли,
Кота в котлеты изрубили,
Русалку паспорта лишили,
А лешего сослали в Соловки.
Из курьих ножек суп сварили,
В избушку три семьи вселили.
Там нет зверей, там люди в клетке,
Над клеткою звезда горит,
О достиженьях пятилетки
Им Сталин сказки говорит.

В этот же период моей жизни начались первые размышления о смысле жизни. Кругом было все тяжело и даже страшно, хотя конец 1935 и начало 1936 года дали некоторую передышку. Или я, занятая иными вопросами, не так замечала, что творится кругом. Показательные процессы над старыми большевиками никого в нашей семье внутренне не затронули: за что боролись, на то и напоролись. Гибель крестьян, аресты ни в чем не повинных обыкновенных людей были ужасны, а старым большевикам туда и дорога. Но все же вокруг было грустно и страшно. Как же жить? Где внутренний выход? Как хотелось мне поговорить об этом с моими родителями! Но это было невозможно, а отчего, мне даже и теперь трудно сказать. Моя мать, правда, считала все эти запросы о смысле жизни блажью, а мой отец, казалось, мог бы их понять, но как-то не отзывался. Это не может быть объяснено страхом говорить откровенно. Мы в семье всегда говорили между собою вполне откровенно, причем на гораздо более опасные политические темы. Так, мой отец нередко высказывал сожаление, что в момент революции был Николай II, а не Николай I. "Он бы не отрекся от престола, - говорил мой отец, - а стал бы сам во главе войск и разогнал бы их всех". И у меня в душе жило тогда что-то вроде обиды на последнего государя. Он так быстро и легко отрекся от престола и оставил всех нас, тогда еще не родившихся, на произвол этих страшных людей. Не в моей натуре было вообще сдаваться без борьбы. Он должен был бороться, думала я, если б он погиб в борьбе, то такова судьба, но надо было хоть попробовать. Может быть, в его пассивном принятии мученичества был более глубокий смысл. Тогда я, во всяком случае, понять его не могла.

В то время я также ясно ощутила, что надо мной, как и над всеми нами, тяготеет огромная, искусная, страшная пропагандистская машина, которая хочет всех нас внутренне деформировать. Мои родители, которым было 38 лет, когда произошла революция, не могли, видимо, понять, что эта пропагандистская машина означает для подрастающего человека, еще полуребенка. Они были вполне устоявшимися людьми боялись только внешней силы, могущей погубить их физически, а не такой, какая могла бы их внутренне деформировать. Я же начала понимать эту силу именно как таковую. Она давила на мою душу.

Назад Дальше