Ещё резче, нетерпимее звучат отзывы поэта о современной ему России в переписке с матерью. Вот отрывок из его письма от 13 апреля 1909 года: "А вечером я воротился совершенно потрясённый с "Трёх сестёр". Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся каким-то чудом не заплёванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины…"
И знаменательное продолжение того же письма: "Все живём за китайскими стёклами, полупрезирая друг друга, а единственно общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравливают друг на друга… Или надо не жить в России, плюнуть в её пьяную харю, или изолироваться от унижения – от политики, да и "общественности" (партийности)…"
Осознавая эти истины ещё в 1909 году, Александр Александрович, увы, не поостерегётся в 1917 и не изолируется ни от одного, ни от другого. Обманется, может быть, посчитав, что с революцией Отечество стало иным. И только перед смертью отрезвление – те же горькие безотрадные эпитеты в его адрес…
Впрочем, и Западный мир не казался поэту блаженным оазисом. Его письма из заграничной поездки не менее красноречивы, чем только что приведённые: "Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, вообще – вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно-грязная лужа…" Ожидать других, более лестных оценок действительности, от молодого поэта, преисполненного романтических идеалов, было бы, пожалуй, глупо.
К тому же, душевная боль только-только перенесённой, но неизжитой Блоком драмы, ещё свежа и не выносит соприкосновения с окружающим, которое поэтому и представляется ему чем-то грубым и жестоким. Страстное, огульное неприятие жизни в такие моменты – ни что иное, как вопль измученной души поэта, души, с которой, можно сказать, заживо содрана кожа.
Пока Любовь Дмитриевна была далеко, Александр Александрович томился ревностью и одиночеством. Призывал жену вернуться, надеялся, что с её возвращением и мука пройдёт. Оказалась – не прошла, а только прибавилось боли. Оказалось, она – Люба и была этой болью.
Когда-то, перед женитьбой, называвший её "осанной моего сердца бедного, жалкого, ничтожного", восторгавшийся: "Ты – Звенящая, Великая, Полная", – теперь, в феврале 1910 года Блок мыслит о своей супруге совсем иначе. Вот его слова из записной книжки: "Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей… Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе – мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только коснётся жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как её отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь её поповский род, Люба на земле – страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные…"
Когда-то казавшаяся поэту воплощением Вечной женственности, теперь Любовь Дмитриевна чуть ли ни олицетворяет для него все язвы Мирового Зла. И тем более неожиданным оказывается вывод, который делает Блок: "Но – 1898–1902 (годы) сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю её". Предшествовавший этому заключению перечень обид, как мы видели, был весьма протяжен: Люба и такая, и сякая… Похоже поэт говорит и о родине: Россия – и такая, и сякая… Однако в обоих случаях все недовольства и обвинения оканчиваются признанием в любви:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счёт потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.Три раза поклониться долу,
Семь – осенить себя крестом,
Тайком к заплёванному полу
Горячим прикоснуться лбом.Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да ещё семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.И под лампадой у иконы
Пить чай, отщёлкивая счёт,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод.И на перины пуховые
В тяжёлом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краёв дороже мне.
Впрочем, этот трагический параллелизм в восприятии любимой женщины и родины высказан Блоком и напрямую: "О, Русь моя, жена моя…"
Тут, кстати сказать, имеется явный повод для психоанализа. Дело в том, что когда-то, в юношескую пору своего сына, Александра Андреевна имела неосторожность выдавать ему деньги на проституток. Да и к роману Александра с Ксенией Михайловной Садовской отнеслась более чем снисходительно. Очевидно, именно через таковое удовлетворение его сексуальных потребностей и произошло в подсознании поэта отождествление понятий – матери и жены. После чего Русь, которую принято называть матушкой, стала для Блока ещё и женой. Ну, а табу кровосмешения, издревле положенное на влечение к матери (теперь, считай, и к жене), уже не могло не привести к искажению супружеских отношений между Александром Александровичем и Любовью Дмитриевной. Увы, и самый незначительный промах в воспитании способен обернуться самыми тяжёлыми житейскими аномалиями.
Последовавшие за "Стихами о Прекрасной Даме" лирические сборники: "Нечаянная радость", "Земля в снегу", "Ночной час" – исправно подпитывали и растущую славу поэта, и критическую разноголосицу вокруг неё. Впрочем, успех не сделал Блока ни надменным, ни заносчивым. И это, прежде всего, сказывалось на его отношениях с младшими собратьями по перу.
С наивным простодушием воспринимал Александр Александрович письма-нотации Николая Клюева, едва обозначившегося на поэтическом горизонте. Давая себе внутренний ответ на его ханжеские призывы к Христианским добродетелям, Блок записывает в дневнике: "Знаю всё, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу". Вскоре, однако, поэт начинает сомневаться в искренности Клюева, как и в проповедях Мережковского.
Отзываясь о чужих произведениях, Блок обыкновенно не претендовал на объективность но, избегая оценок "плохо – хорошо", ограничивался "нравится – не нравится". С особенным благородством и тактом поэт относился к молодым. Весьма ценное признание об его взглядах на учительство в поэзии обнаруживается в ответе Александра Александровича начинающей поэтессе: "Вы пишите, что я в начале тоже нуждался в чьём-то совете. Не думаю. Может быть, и был такой момент, но я его не заметил, не помню. Моих ранних стихов я никому не читал. Показывал только матери, с которой особенно близок…"
Из этих слов становится понятным, почему Блок никогда не пускался в длинные рассуждения о технике стиха и вообще о мастерстве. Тем более никого не поучал – как и о чём надо писать. Однако если чувствовал в молодом авторе талант, старался помочь, но не в мелочах, а крупно – мудрым напутствием, протекцией, словом одобрения… Очень дружелюбно и просто принял никому неизвестного паренька из Рязани – Сергея Есенина. Выслушал стихи, накормил яичницей, расспросил о жизни и снабдил записками к нужным людям, да что записками – пропуском к журнальному и салонному успеху, к славе!
Уже при первом появлении Анны Ахматовой на Башне обратил внимание на её поэзию. В дневнике сделал запись: "А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; чем дальше, тем лучше)". Когда же его вынудили высказать своё мнение о ней публично, выразился Александр Александрович очень осторожно и в самой общей форме: "Она пишет стихи, как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом". Судя по дальнейшему творчеству поэтессы, для неё слова мастера стали, может быть, главным уроком.
Никогда в его отношении к младшим не проскальзывало даже тени превосходства. Всегда – очень тактично, скромно и только на равной ноге. Однажды на литературном вечере Ахматовой предстояло читать сразу после Блока. Вот поэтесса и взмолилась, мол, после вас – не смогу. Александр Александрович даже рассердился: "Анна Андреевна, мы не тенора". А на опасения Ахматовой, что над какими-то её строчками опять будут смеяться, ответил: "Когда я читаю: "И пьяницы с глазами кроликов…", – тоже смеются".
Более сдержанно, чем на Ахматову, но все-таки положительно отреагировал Блок на поэзию Осипа Мандельштама. Читая "Антологию", выпущенную издательством "Муссагет" и обнаружив там не слишком сильных авторов, поэт высказал недоумение по поводу одного из них: "Отчего Рубинович второго сорта, когда у нас есть Рубинович лучшего сорта (по имени Мандельштам)?" В этой полупрезрительной реплике узнаётся не столько националистический душок, сколько общее для царской России понятие о вездесущей квоте на евреев.
Что касается акмеизма в полном составе, то он определенно раздражал Блока. Ещё в декабре 1912 года Александр Александрович записывает у себя в дневнике: "Придётся предпринять что-нибудь по поводу наглеющего акмеизма и адамизма". А вскоре там же делает уже развернутую характеристику этой литературной группы: "Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм. Последние хилы. Гумилёва тяжелит "вкус", багаж у него тяжёлый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат, как застрельщика с именем; думаю, что Гумилёв конфузится и шокируется им нередко. Футуристы, прежде всего, дали уже Игоря Северянина. Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это – более земное, живое, чем акмеизм".
Впрочем, о чересчур эксцентричном авторе триолетов и поэз мнение Блока вскоре переменится: "Я теперь понял Северянина. Это Лебедякин". Ни без иронии Александр Александрович отзовётся о "короле поэтов" и в другом случае: "У него жирный адвокатский голос". Да и сам Игорь Васильевич, коронованный не слишком разборчивой публикой "Политехнического", не скрывал, что он всего лишь – паяц, живущий "за струнной изгородью лиры". Неудивительно, что для Блока, разочаровавшегося в Северянине, на первое место среди футуристов выдвинулся другой поэт.
Однажды к Александру Александровичу привели ещё совсем юного Маяковского. Когда тот прочёл свою поэму "Облако в штанах", его начали сдержанно критиковать. Блок молчал. Холодный приём расстроил Владимира Владимировича, он попрощался и направился к выходу. Блок вышел в переднюю, чтобы проводить гостя. Тщательно закрыл дверь в кабинет и вдруг доверчиво улыбнулся Маяковскому: "Не слушайте вы их! Вещь – замечательная!" – и вытолкнул его на лестницу. Этим же эпитетом Блок охарактеризовал молодого поэта-новатора и в другом случае. Выражая доброе отношение к футуристам, Александр Александрович как-то сказал, что: "Есть среди них один замечательный – Маяковский". И на вопрос: "Что же в нём замечательного?" – ответил: "Демократизм".
А разве ни за то же самое качество – народность, Блок почитал Алексея Максимовича Горького полезнейшим и необходимейшим писателем России? Вспомним, сколь демократичны были идеалы семьи Бекетовых, в которой воспитывался поэт. В этой связи, прежде всего, припоминается исполненная самых благородных и гуманных устремлений просветительская работа его бабушки, тёток, матери, знакомивших российскую публику с шедеврами мировой литературы.
Об умонастроении дедушки поэта – Андрея Николаевича Бекетова можно судить хотя бы по забавному эпизоду, приключившемуся с ним в Шахматово. Как-то, выйдя за ограду своей усадьбы, повстречал Андрей Николаевич мужика, тащившего из Бекетовского леса срубленное тайком дерево. Смутившийся барин не придумал ничего лучшего, как предложить вору: "Тебе тяжело, Трофим. Я помогу".
Пожалуй, и не было в эпоху Льва Николаевича Толстого иначе настроенной интеллигенции. Об отношении самого Блока к великому старцу можно судить по воспоминаниям Ахматовой. Однажды в разговоре с Александром Александровичем она упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что Блок уже одним своим существованием мешает ему писать стихи. Александр Александрович даже не улыбнулся, но вполне серьезно заметил: "Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой". Да и кого бы ни подавила творческая мощь одного из величайших русских писателей? В некоторых стихах поэта нетрудно разглядеть даже сюжетную перекличку с прозой Льва Николаевича:
НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ
Марии Павловне Ивановой
Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.Бывало, шла походкой чинною
На шум и свист за ближним лесом.
Всю обойдя платформу длинную,
Ждала, волнуясь, под навесом.Три ярких глаза набегающих -
Нежней румянец, круче локон:
Быть может, кто из проезжающих
Посмотрит пристальней из окон…Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали жёлтые и синие;
В зелёных плакали и пели.Вставали сонные за стёклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блёклыми,
Её, жандарма с нею рядом…Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною…
Скользнул – и поезд в даль умчало.Так мчалась юность бесполезная,
В пустых мечтах изнемогая…
Тоска дорожная, железная
Свистела, сердце разрывая…Да что – давно уж сердце вынуто!
Так много отдано поклонов,
Так много жадных взоров кинуто
В пустынные глаза вагонов…Не подходите к ней с вопросами,
Вам всё равно, а ей – довольно:
Любовью, грязью иль колёсами
Она раздавлена – всё больно.
Впрочем, тут не только отголоски романов Толстого "Воскресение" и "Анна Каренина", но и перекличка с Некрасовской "Тройкой". Так у обоих поэтов красивая девушка-простолюдинка, остановившись возле дороги, ищет благосклонного внимания проезжих господ и мечтает не то, чтобы о принце, но хотя бы о молодом офицере. И вот у Николая Алексеевича она, кажется, замечена:
На тебя, подбоченясь, красиво
Загляделся проезжий корнет.
Не обойдена вниманием девушка и у Александра Александровича.
Лишь раз гусар, рукой небрежною
Облокотясь на бархат алый,
Скользнул по ней улыбкой нежною…
А теперь сравним. В описании Блока – гусар, очевидно, на весьма значительной скорости (всё-таки поезд!) только и успел, что скользнуть улыбкой, взглядом. Некрасовский же корнет – на меньшей скорости (всё-таки лошади!) имел больше времени и даже "загляделся". Кстати, гусар у Александра Александровича, судя по нежной улыбке, тоже юн, а значит, имеет чин тоже не выше корнета. Впрочем, ни один, ни другой поэт не предрекают мечтательной девушке успеха, а как раз наоборот – непременную неотвратимую трагедию. И Николай Алексеевич выразил это наиболее прямо с привычной декларативностью певца обездоленных:
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдёшь ты тяжёлый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.
Вообще, Некрасов был и ценим, и любим Блоком, а трагическую противоречивость судьбы Николая Алексеевича, которую не выверить никакой морально-этической линейкой, он объяснял страстностью этого великого человека. Да и нравственный заряд собственной поэзии Александра Александровича едва ли может быть определён однозначно. В 1912 году некто из поклонников в своём письме к нему поблагодарил поэта за особенные изысканнейшие наслаждения, даруемые его стихами: дескать, "с ними мне не так грустно, т. е. грустнее ещё".
По ответу Блока чувствуется, что его чрезвычайно встревожило это письмо. Он даже попытался предостеречь своего почитателя от губительного, как ему представилось, действия своей поэзии: "Если в моих стихах для вас есть своё утешение от тоски – тоскою ещё более глубокой и тем самым более единственной, более аристократической, то лучше не питайтесь ими. Говорю вам по своему опыту – боюсь я всяких тонких, сладких, своих, любимых, медленно действующих ядов. Боюсь и, употребляя усилие, возвращаюсь постоянно к более простой, демократической пище".
Однако, хотя и тянуло его к здоровому реализму, судьба, как бы испытывая, вновь и вновь заманивала и увлекала Блока в мир условно-декоративной поэтики. В марте 1912 года ему делается предложение написать для композитора Глазунова сценарий балета. Поэт даёт согласие и вскоре оказывается во власти ещё одного бутафорского романтического сюжета. Причём в процессе работы балет переосмысливается в оперу, а затем и в стихотворную драму "Роза и крест". И опять Художественный театр Станиславского, из приличия пококетничав с небезызвестным автором пьесы вплоть до назначения к постановке и проведения нескольких репетиций, все-таки отвергает её.
Грустная, неразделённая любовь Блока к реалистическому театру и лично к его гениальному реформатору – Станиславскому. А вот у Мейерхольда по-прежнему в репертуаре – и "Незнакомка", и "Балаганчик". Александру Александровичу остаётся только сетовать на это обидное несоответствие: "Опять мне больно всё, что касается Мейерхольда. Мне неудержимо нравится "здоровый реализм" Станиславского и Музыкальной драмы. Всё, что получаю от театра, я получаю оттуда, а в Мейерхольдии – тужусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу".
"Мейерхольдия" засасывала. Всё ненужное в большом искусстве, в жизни, может быть, потому и затягивалось в неё, что и сама она была неприкаянна и нища. Годами позднее она поглотит отвергнутую Есениным Зинаиду Николаевну Райх и даже сделает актрисой, примадонной. Ведь биомеханика, практикуемая на сцене Всеволодом Эмилевичем, отнюдь не предполагает в актёрах каких-либо специфических талантов, а биороботом способен быть каждый.
Тешила себя игрою в театре Мейерхольда и чуть неуклюжая, слегка заторможенная Любовь Дмитриевна. Её общение с мужем становилось всё более редким и случайным, а театральная богема – привычным и желанным пристанищем. Удивительно ли, что образованное весной 1912 года в Тереоках "Товарищество актёров, художников, писателей и музыкантов" оказалось подходящей компанией для уже окончательно беспривязной женщины.
Появление Любови Дмитриевны на сцене не могло ни ужасать поэта: "Постоянно мне больно, что ты хочешь играть. Тут стыдное что-то. Спасает только гений, нет гения – стыдно, скучно, не нужно". Впрочем, главное тут не театр, а то, что за сценой и вокруг него. На свободную, жаждущую любви дамочку среди "Товарищества", естественно находится спрос.
На этот раз пассией Любови Дмитриевны становится молоденький (на девять лет младше её) студент юрист, мнящий себя ни то актёром, как и она, ни то режиссёром… Тут, разумеется, много общего – и честолюбивых надежд, и взаимного восхищения, и сюсюкающей любви, и вороватой близости. Всего того, в чём так строго и высоконравственно отказывает Любови Дмитриевне "старый муж, грозный муж".