– Славная вы моя… чистая, не гоните меня, верьте, нет в мире вещи, которой я бы для вас не сделал… – сказал он с жаром.
Она в испуге отодвинулась от него.
– Зачем, зачем вы отодвигаетесь от меня? Неужели я вам так противен…
– Борис Арсеньич, – медленно произнесла совершенно пришедшая в себя Сара, – прекратим этот разговор, мы с вами не дети. Я ничего не могу дать вам взамен… взамен вашей преданности.
– Я ничего и не прошу от вас, Сара Павловна, – печально ответил Коломин, – только терпите меня – ну… хоть как старого дядю; будьте покойны, я вас слишком уважаю и ничем не скомпрометирую. О чем же вы плачете?
– Не знаю сама, – сказала она, вытирая платком струящиеся по лицу слезы, – я так привыкла быть одна. Мне кажется диким, даже то, что я с вами говорю откровенно, а за то, что я изливалась перед ними, я бы готова себя прибить…
В комнату вошла Серафима Алексеевна с Оленькой.
– Душечка, не сердитесь на нас, – сказала Оленька, целуя Сару.
– Я не сержусь, но хочу попросить Серафиму Алексеевну отпустить меня, – после сегодняшнего казуса нам будет неловко…
– Вот еще чего выдумали! – сердито возразила Серафима Алексеевна, – так я вас и отпущу перед Оленькиной свадьбой. И нашли на кого обращать внимание – на Аполлона Егорыча! Он для красного словца отца с матерью не пожалеет, а мы, кажется, никогда не давали вам повода…
– Да что тут толковать, мама, я не отпущу Сару Павловну и конец, веревкой привяжу – заявила Оленька и, бросившись на шею Саре, стала ее душить поцелуями, повторяя:
– Милочка, засмейтесь, прошу вас…
Коломин поспешил незаметно скрыться.
XXV
Прошло три месяца. В воздухе высоко закружились жаворонки; на крышах зачирикали воробьи; вся степь зазеленела и заколыхалась волнами ковыля, в которых, словно разноцветные бусы, мелькали синие колокольчики, мальва, белая ромашка, желтые одуванчики, дикий мак… Деревья совсем оделись, и лишь кое-где на липах попадались еще толстые набухшие почки. Пахло сырой землей, полынью и донником; аромат сирени, ландышей и какой-то особенно влажной весенней свежести проникал в грудь едкой и сладкой струей. По небу плыли и таяли золотые тучки. Проснулась и засинела в своих берегах Волга. Все ожило, зашумело, заплясало, запело и зашевелилось…
Зубковский дом точно заразился общим оживлением и принял новый помолодевший вид. Из раскрытых настежь окон лилась музыка, слышалось пение и звонкие взрывы смеха. Терраса обтянулась полотном, уставилась цветами, мебелью и смотрела совсем жилой комнатой – тут валялась книга, там рабочая корзинка, в другом месте забытый чулок с выпавшей спицей. Темные зимние цветы уступили место светлым и ярким. Серафима Алексеевна расхаживала в батистовом капоте, Ора Николаевна и Оленька утопали в воздушных оборках, и даже Сара сменила свое вечное черное платье на белое. Эти три месяца промелькнули для нее, как сон. Она сама не могла сказать, хорошо ли ей было и, если хорошо, то почему. Но одно она испытывала всем своим существом – облегчение, которое дается высказанным, разделенным страданием. Знаменательный вечер Оленькиной помолвки, помимо ее воли, сблизил ее с Коломиным. Она тогда же почувствовала, что в этом обленившемся, избалованном барине – не замерзло еще все живое и жадно ухватилась за его дружбу, не думая, не рассуждая, что будет дальше. Бывают минуты, когда переполненное горечью и болью сердце ищет, во что бы то ни стало, выхода из напряженного состояния – и в такие минуты сдержанный человек раскрывает свои заветные мысли пустому болтуну, порядочная женщина бросается, очертя голову, в объятия пошлого селадона, трезвый начинает пить запоем. Борис Арсеньич сумел сделаться необходимым человеком у Зубковых. Он играл в карты с Серафимой Алексеевной, давал уроки английского языка Оре Николаевне, предоставил в распоряжение полковника, с которым состоял в родстве, свои конюшни и оранжереи. С Сарой он был, по-видимому, дружески вежлив, – и только. Но она чувствовала, что все это делается для нее, чтобы быть ближе к ней, что ни одно ее движение не ускользает от внимательного, незаметно следящего за ней взора, – и ей было легко от сознания, что она не одна после долгого одиночества… Но это состояние забытья продолжалось недолго, оно постоянно отравлялось внутренним томительным страхом, что все это скоро кончится, что это обман, мираж, который должен рассеяться. Свадьба Оленьки была назначена на июль. Серафима Алексеевна совсем, что называется, с ног сбилась; хлопоты о приданом требовали постоянного ее присутствия в городе, а она сдала свой дом жильцам и не знала теперь, как быть. Коломин вывел ее из затруднения, обязательно предложив к ее услугам свой дом; он уверял, что это его нисколько не стеснит, напротив, доставит величайшее наслаждение, что с ним, как будущим родственником Оленьки, нечего церемониться, и так далее. После нескольких отказов, которых требовало приличие, Серафима Алексеевна приняла предложение этого "милого Бориса Арсеньича", очень довольная, что ей не придется истратить "Бог знает сколько" на наем квартиры, – ей и с приданым-то было тяжело справиться. Времени до свадьбы оставалось немного, а потому было решено перебраться в город как можно скорее. Переезд этот очень огорчал Сару, так боявшуюся всяких перемен. Она привыкла и привязалась к этому заброшенному уголку и с тоской пробегала лихорадочными шагами большой тенистый сад, прилегавший к дому; ее давило какое-то неопределенное предчувствие, что она его больше не увидит.
Стояла жаркая послеобеденная пора. Все в доме улеглись; для прохлады закрыли ставни; но Сара не могла заснуть; ей было душно в комнате, ее раздражала окружающая тишина, прерываемая лишь всхрапыванием Серафимы Алексеевны. Она встала, захватила первую попавшуюся книгу, вышла в сад и, вскарабкавшись на высокий крутой холмик, прилегла под старой развесистой березой; попробовала читать, но книга соскользнула у нее с колен и упала в траву. Она оперлась подбородком на руку и загляделась… Волга, вся залитая солнцем, ласково катила свои светлые волны; на горизонте лениво тянулась баржа; там и сям белели бесчисленными точками парусные лодки; по берегу перекликались рыбаки… Жигулевские горы, окутанные дымкой знойного воздуха, отражались в сверкающей бриллиантовой рябью воде. Совсем далеко сидел утес Стеньки Разина, упираясь головой в багрово-лиловую тучу.
Возле Сары послышался треск сучьев. Она повернула голову и увидала шедшего к ней Коломина, в шелковом летнем костюме и широкополой соломенной шляпе.
– Здравствуйте, Сара Павловна, какое у вас там сонное царство! – сказал он, садясь подле нее на траву. – Я обошел весь дом и повсюду до меня доносился храп, как в сказке о принцессе "Dorn-roachen"… Пошел в сад и, увидав на холме белую фигуру, подумал – уж не Ольга ли Николаевна изображает из себя Лорелею, поджидая в легком челноке Николая Иваныча; всмотрелся и узнал ваши черные косы. Как я рад, что вижу вас, наконец, одну, – нам так давно не удавалось перекинуться словечком.
Он снял шляпу, вынул из кармана черепаховую сигарочницу и закурил.
– О чем это вы думали, сидя здесь? – спросил он. – Вы оглянулись, когда я был совсем близко.
– Да ни о чем особенно, я залюбовалась на Волгу, и мне грустно стало расстаться с ней. Зачем вы только нас отсюда увозите… Мне так не хочется уезжать отсюда. Мне страшно будет в вашем большом чужом доме.
Он близко наклонился к ней и заговорил взволнованным голосом:
– Дорогая моя… вам стоит только захотеть, и дом этот не будет чужим для вас, он будет вашим… Будьте моей… открыто… перед светом… Как я вас люблю, Боже мой!.. Он приник всем лицом к ее рукам, и она почувствовала на них его горячие слезы.
– Если бы вы знали, сколько лет я не плакал, а теперь мне даже не стыдно своих слез! Сара, скажите да…
– Это невозможно, – чуть слышно проговорила она.
– Отчего? – сказал он, поднимая голову и глядя на нее полными любви и слез глазами. – Отчего? Или вы меня совсем не любите?
Она стиснула руки и ничего не ответила.
– Послушайте, я не требую от вас, чтобы вы меня сейчас полюбили, я отлично знаю, что не стою вас… но согласитесь только быть моей женой, и клянусь вам…
– Борис Арсеньич, это-то именно и невозможно. Я ни за что не переменю религию, перестанем об этом говорить, прошу вас.
– Но ведь это простая формальность, обряд. Для такой женщины как вы, существует лишь одна религия, религия добра и справедливости, которая совсем не обуславливается той или иной церковью. Не могу же я поверить, что вы заражены религиозным фанатизмом.
– Конечно… И несколько лет тому назад я рассуждала бы так же, как и вы. Но с тех пор многое изменилось. Мои мечты о братстве людей, о родине, оказались такой жалкой ребяческой иллюзией… Слушайте, я считала себя с детства русскою, думала и говорила по-русски, мое ухо с колыбели привыкло к звукам русской песни… Все это осмеяли, забрызгали грязью. Я испытала на себе весь ужас положения несчастного незаконнорожденного ребенка, приставшего к чужой семье. Я стучалась у всех дверей, протягивая за работой свои исхудалые от голода руки – и всюду встречала отказ. На моих глазах умерло мое дитя – и я не могла оказать ему помощи… "Жидовка!" – это слово горело на моем лбу, как жгучее позорное клеймо проклятия… Мне даже великодушно предложили продать себя, потому что жидовской красотой и деньгами православные христиане ведь не брезгуют… Я, наконец, была свидетельницей дикой животной травли на людей, скученных на одном клочке, за чертой которого им запрещалось дышать, а когда эти глупые люди не догадались задохнуться от тесноты и грязи и стали барахтаться, – их обозвали эксплуататорами, вампирами и мало ли еще чем. Все это прошло, как плеть по моему телу, оставив на нем вечные кровавые рубцы… И я отвернулась от вас, не хотевших признать за мной того, в чем вы даже собакам своим не отказываете – ведь собаки ваши свободно бегают и живут, где хотят – и всей измученной душой своей прилепилась к этим гонимым, невежественным, забитым евреям, которых вы же изуродовали и над которыми вы же и издеваетесь. И вдруг теперь… громогласно отречься от них… перейти во вражеский лагерь самодовольных и ликующих… Милый мой… я люблю тебя, как душу, но никогда за тебя не пойду!
Она припала головой к его плечу и горько зарыдала. Он прижал ее к своей груди и молчал. Все стихло в томительно-знойном сиянии дня и только в вершине старой ели по-прежнему уныло куковала кукушка, да с Волги протяжными переливами неслась тоскливая песня.
– Сара, – начал Борис Арсеньич, – послушай меня, ты права, твое озлобление справедливо, но чем же я виноват, зачем ты меня караешь? Подумай, – знать, что ты меня любишь, чувствовать так близко счастье… ведь я совсем другим человеком стал… и вдруг ты все отнимаешь… ты ведь этого не сделаешь, Сара, ты не убьешь меня…
– Я и себя не щажу, – прошептала она, рыдая.
– Но, дитя, ведь это безрассудство, ты не имеешь права разбивать наше счастье.
– Мы все равно не будем счастливы.
– Отчего это?
– Оттого, что меня вечно будет преследовать призраки прошлого, у меня не будет ни минуты покоя, да, кроме того, вы знаете, что у меня есть тетка и сестра, мне будет отрезан путь к ним… Кончится тем, что я вас возненавижу.
– Уедем в таком случае заграницу, это – единственный исход.
Она грустно покачала головой.
– И этого не хочешь?
– Я никогда не решусь обречь вас на бессмысленную жизнь вечного туриста; да и сама я не решусь покинуть навсегда Россию…
– Что же нам делать, голубка моя?
– Расстаться… Я уеду отсюда, и вы меня забудете.
Он нетерпеливо передернул плечами.
– Полно, Сара, за кого вы меня принимаете? Я не мальчик и не допущу погубить свою жизнь в угоду какому-то отвлеченному идеалу. Милая моя, ведь это просто мания – стремиться страдать quand тете . Неужели ты еще недостаточно измучена? Отчего же ты не хочешь отдохнуть у меня?
– Что бы вы ни сказали, я никогда не изменю, как вы говорите, отвлеченному идеалу, – промолвила Сара. – Мне ужасно больно отказаться от вас, но я все-таки уйду.
Она закрыла лицо и опять заплакала.
– Но я тебя не пущу: ты моя, ты сама сказала, что любишь меня, я считаю тебя своей женой теперь, и никто, слышишь, Сара, никто не посмеет отнять у меня мою жену! – сказал он, задыхаясь и крепко, до боли сжимая ее в своих объятиях.
В саду послышались стук копыт и лай собаки. Сара испуганно вырвалась из рук Коломина.
– Это Николай Иваныч приехал, – сказал он. – Ступай к себе, успокойся и подумай хорошенько о нашей будущей жизни.
Она поднялась и стала быстро спускаться с горки. Коломны догнал ее.
– Сара, – сказал он с улыбкой, – я даже не простился с тобой… Можно? – и, не дожидаясь ответа, прильнул к ее губам долгим поцелуем.
XXVI
– Что я сделала, Боже мой, – было первой мыслью Сары, когда она пришла немного в себя. – Он говорит – подумать о нашей будущей жизни… но ведь ее не будет, ее не может быть… единственное спасенье – бежать! – пронеслось у нее в голове и ей вдруг страшно стало…
Пришла Дуняша звать ее чай пить. Она приказала сказать Серафиме Алексеевне, что у ней болит голова, и она не может сойти вниз. Голова у ней в самом деле горела, как в огне. Она намочила в воде платок и приложила к своему сухому лбу. Снизу доносились до нее смешанные голоса; она отличила между ними звучный, грудной голос Бориса Арсеньича. Как он весело смеется, он надеется… она забылась под этот неясный говор и заснула тяжелым сном.
Когда она проснулась, было уже утро. Солнце косыми лучами врывалось в комнату сквозь спущенные темные шторы, освещая золотистым светом поднимавшийся с полу тонкий прозрачный столб пыли. Сара изумилась, увидев себя совершенно одетой, и недоумевала, неужели она проспала со вчерашнего дня. В голове у ней было смутно. Она встала, расправила отяжелевшие члены и, подняв штору, толкнула окно. На нее пахнуло утренней свежестью. Птицы громко щебетали в вышине. На деревне заливались петухи. Не успевшая еще высохнуть роса блестела светлыми каплями в траве и на листьях. Последние румяные облачка зари уплывали разорванными клочками за горы. Дуняша медленно подметала зеленым веником террасу. Сара ее окликнула. Она подняла вверх растрёпанную голову.
– Проснулись, Сара Павловна? А уж как вы, было, нас вчера напугали.
– Чем это?
– Да как же! Пришла это к вам постель стлать, только вижу, вы спите; тронула я вас за руку – дескать, проснитесь, да куды – ничего не слышите. А рука то у вас горячая, словно жар, и от всей от вас так и пышет. Я даже испужалась. Позвала барыню, пришли барышни, стали одеколоном вам виски примачивать. Борис Арсеньич был еще тут, хотел верхом за доктором посылать, да барыня решили подождать – так Борис Арсеньич и просидели до зари. Да, неужто, вы ничего не слыхали, Сара Павловна?
– Решительно ничего.
– Ишь ты, притча какая, Господе Иисусе!.. Знать это вам солнышком голову напекло. А теперь как вы себя чувствуете?
– Ничего, слаба немножко, подайте мне, Дуняша, умыться воды, похолоднее.
– Сейчас, Сара Павловна, да уж я вам заодно и чаю своего принесу, а то коли их дожидаться– просидите до вечера не пимши, не емши. Ведь сегодня у нас такая суматоха поднимется, что не дай Бог.
– А что такое?
– Да переезжаем всем домом к Борису Арсеньичу, в двенадцать часов приедет за нами полковник.
Сара совершенно растерялась от этого известия, не зная, что ей предпринять. Скоро поднялся весь дом. Все с беспокойством расспрашивали о ее здоровье и очень обрадовались, узнав, что она чувствует себя лучше. Началось укладывание вещей, упаковка сундуков, уборка посуды. Серафима Алексеевна поминутно теряла ключи, бегала по всем комнатам отыскивать их, крича чуть не со слезами:
– Орочка, Оленька, Сара Павловна, да куда же вы их девали? Дуняша, не видала ли ты? Ты вечно их куда-нибудь сунешь! – и не могла прийти в себя от изумления, находя злополучные ключи в своем же собственном кармане.
И вот Сара уже в новой комнате, в том самом кабинете, в котором Оленька объявила о предложении Николая Иваныча. Комната все так же хороша, даже еще лучше, потому что огромное окно открыто и врывающиеся в него ветки старой липы усыпают пол и мебель нежными, душистыми цветками. За камином постлана кровать красного дерева с вычурной старинной резьбой каких-то таинственных сфинксов. Костя и сын Николая Ивановича, которого он привез погостить к своей невесте, возятся с огромной собакой.
– Буду проводить все время с детьми, – решает, наконец, Сара, – а после свадьбы Оленьки уеду.
Это решение ее успокаивает.
Проходит почти две недели. Серафима Алексеевна с дочерьми целые дни занята портнихами. По всем комнатам валяются обрезки разных материй, лент и кружев, во всех углах торчат картонки. Серафима Алексеевна не нарадуется на Сару. Она не только ни на минуту не отпускает от себя детей, но еще вызвалась помогать ей по хозяйству и так все ловко делает, как будто это для нее шутка. Доброй Серафиме Алексеевне даже жаль, что она так трудится, похудела и побледнела от постоянной беготни, и она успокаивает себя мыслью, что к свадьбе Оленьки непременно подарит ей шелковое платье. Коломин ходил молчаливый и хмурый. Он понимал, что вся эта лихорадочная деятельность вызвана только желанием забыться и избегнуть разговора с ним. Он следит за ней с напряженным вниманием и с тоской замечает, что лицо ее с каждым днем становится бледнее, что у нее что-то болит, что она часто внезапно останавливается посреди какого-нибудь дела и хватается прозрачной рукой за сердце. Он хочет подойти к ней, но она поспешно заговаривает с кем-нибудь и ускользает от него. Наконец, ему удалось поймать ее в саду. Мальчики бегали, а она сидела на скамье, опустив глаза в книгу. Увидав Коломина, она поднялась и хотела было позвать детей, но он взял ее за обе руки и почти насильно посадил ее на скамью.
– Погодите, – сказал он, – я хочу, наконец, знать, что с вами.
– Со мной ничего, Борис Арсеньич, пустите меня, пожалуйста.
– Сара, я ведь не Серафима Алексеевна, меня не обманете; я жду от вас ответа… Пожалейте меня, по крайней мере, я ведь тоже измучился, скажите мне что-нибудь.
Ее бледные губы страдальчески изогнулись.