Не ко двору. Избранные произведения - Рашель Хин 36 стр.


– Нет, милая, это ты говоришь глупости, – совершенно спокойно отпарировал муж.

Наступило небольшое молчание…

– Я устала сидеть, – промолвила Бальбина Рафаиловна – походим немного. А ты, Paul, закажи обед, я проголодалась. Paul покорно спустился вниз, а мы отправились вдоль палубы.

– Скажите, – начала взволнованным голосом Бальбина Рафаиловна, когда мы остались одни, – скажите, вы были там при нем… он не проклинал меня?

– Бальбина Рафаиловна, он всегда вспоминал о вас с любовью.

Лицо ее просветлело.

– Слава Богу, слава Богу, – промолвила она, смахивая набежавшие на глаза слезы, и тихо прибавила: – а вы не считаете меня виноватой?

– Нет, нет… тут была совсем иная причина. Я вам расскажу.

– Не теперь, не теперь, – перебила она, – вот идет муж. Вы приезжайте к нам в Шебр, тогда мы обо всем поговорим… Paul сообщил меню и очень огорчился отказом пообедать с ними. Пароход причаливал к Territet и я простился с супругами, пообещав навестить их на той же неделе…

Я долго не мог успокоиться в этот вечер и, вернувшись домой лишь поздно вечером, решительно отказался от участия в "шарадах", танцах и живых картинах, к великому неудовольствию англичанок и американок нашего пансиона…

Прошлое обступило меня со всех сторон. Я пытаюсь бороться, рассуждать; пытаюсь разбередить в себе чувство обиды, боли, унижения… – и вижу дорогой образ с блуждающей улыбкой на бледных устах, который зовет меня назад на "поле страдания"…

Мне припомнилась Москва, с которой так неразрывно связана моя молодость, университет, пора золотых надежд и великодушных стремлений, и, как живой, встал передо мной тот, о ком с таким трепетом спрашивала Бальбина Рафаиловна… Он – был мой старый друг, Борис Моисеевич Зон, скромный и бескорыстный пионер еврейского просвещения. Теперь эти люди почти вымерли… И вот, под влиянием нахлынувших воспоминаний, я решаюсь представить нынешней молодежи одного из инвалидов старой гвардии.

Борис Моисеевич Зон был энциклопедист-самоучка, любопытный обломок целого типа, который в таком неожиданном изобилии выделило еврейское захолустье в конце пятидесятых годов. Как и большинство изможденных сынов Израиля, Зон не отличался красотой, как сейчас вижу его маленькую тщедушную фигурку с большой черноволосой головой, худое смуглое лицо, длинные руки, на которые он сам иногда поглядывал с недоумением, точно соображая, – куда бы их спрятать. И все-таки, несмотря на свою неказистую наружность, Борис Моисеевич был очень привлекателен. Чем-то необыкновенно милым веяло от его тихой, ласковой улыбки, близоруких, наивно мигающих из-под очков, глаз, мягкого, как бы слегка надорванного голоса… Зон жил в меблированных комнатах "Неаполь" на Большой Никитской. Комнаты были, как говорят в Москве, "средственные" и, кроме вывески, ничем не напоминали поэтический итальянский город, на который – по пословице – довольно взглянуть, чтобы умереть в благоговейном восторге. Наш "Неаполь" никого в экстаз не приводил, но жильцы на это и не претендовали. Ютилась там по преимуществу молодежь, студенты, консерваторки, музыканты – не из важных, конечно, а оркестровые. Место было удобное: университет, театры, благородное собрание – рукой подать. Курсисток было мало – они в то время слушали свои лекции в Политехническом музее на Пречистенке, там, где теперь штаб.

В таких "общежитиях" всегда почти существует "центр". В "Неаполе" таким центром были три чистенькие, уютные комнаты, прозванные "Эрмитаж", в которых обитал Зон со своими неразлучными друзьями: глупой белой собачонкой Куклой и великолепной серой кошкой Обжоркой.

Борис Моисеевич служил бухгалтером и корреспондентом в богатой немецкой конторе и мог бы жить "своим домом", если бы не его неискоренимая потребность чувствовать вокруг себя "молодой шум". Он был холост, боялся женщин, говоря, что они нарушают нормальное течение жизни, но в обращении с дамами был утонченно вежлив, что нам, молодым и рьяным поборникам женского равноправия, казалось довольно забавным.

Одевался Борис Моисеевич очень аккуратно, даже не без щегольства. Его обычный костюм составлял длинный черный сюртук пасторского покроя, серые штаны, высокий жилет, отложной воротничок a l’enfant и широкий галстук бантом. Среди студенческих тужурок, красных рубах, жакетов, блуз и ботфортов, строгий костюм Зона являлся верхом изящества. Во всех своих привычках Борис Моисеевич был чрезвычайно скромен. У него была только одна страсть – книги. Стены "Эрмитажа" были сплошь заняты полками как в библиотеке. Книги содержались в строжайшем порядке и в то время, как вся особа Зона представляла нечто в роде общественного достояния, он оберегал свои книги с трепетной нежностью влюбленного. Пользоваться ими можно было только у него под бдительным оком неумолимой Вареньки, охранявшей сокровища Бориса Моисеевича, как весталка священный огонь. Эта Варенька была двенадцатилетняя девочка, печальная, серьезная, с бескровным старческим лицом и горестным выражением рта. Отец ее – провинциальный актер Бельтов-Коврайский, явился в Москву, чтобы заменить Шумского. Шумского он не заменил и преисполнился величайшей злобой к Малому театру: называл его "потешной храминой", могилой русского искусства, сулил ему погибель, мор, пожар, предсказывал, что дирекция будет ему в ножки кланяться и весь трясся, когда при нем дерзали похвалить кого-нибудь из корифеев "потешной храмины".

– Это, сударь мой, не актер, а деревянный истукан, – восклицал он, ударяя себя в грудь. – Бельтов-Коврайский сам артист и умеет ценить талант даже у врага лютого. Но проходили недели и месяцы. Дирекция "в ножки не кланялась", и, чтобы не умереть с голоду, бедняга писал в шантажной газетке пасквильные куплеты, которые он, для собственного утешения, называл "бичами сатиры" – и пил горькую.

Жена его, толстая особа с круглыми черными глазками на заспанном лице, весь день ходила простоволосая в нижней юбке и белой кофте, курила папиросы, и когда "сатирик" возвращался пьяный – поколачивала его. В одну из таких потасовок Зон увел к себе испуганную, плачущую Вареньку. Девочка, которою родители интересовались очень мало, страстно привязалась к этому неожиданному другу, терлась возле него, как пригретая кошечка, ловила его взгляды, убирала его вещи, провожала на службу. Он ее учил, приносил ей лакомства, дарил ей платья, ботинки. Мало-помалу она очутились на его полном попечении и в "Эрмитаже" появилась мягкая кушетка, на которой девочка мирно засыпала, когда у супругов Бельтовых-Коврайских бушевала гроза. Собирались у Зона больше по вечерам. Бывало, придешь из театра, а у него еще сидит компания. О милая, знакомая картина! На круглом столе посвистывает потухающий самовар. Хромой скрипач Штейн, желчный человек с испитым, безбородым и безусым лицом, тихо пиликает в уголку на своей скрипке; стройный блондин Лидман, воспитанник и любимец Бориса Моисеевича, расхаживает по комнате и что-то убедительно толкует Марье Николаевне Глебовой, строгой серьезной курсистке, с головой ушедшей в историю. Из-под ширм слышится неровное дыхание Вареньки. При моем появлении Кукла и Обжорка бросаются мне под ноги, Борис Моисеевич откладывает в сторону книгу и, затянувшись раза два папиросой, идет ко мне навстречу со своей обычной ласковой усмешкой.

– Ну что, доволен новой пьесой?

– Нет… какая-то ерунда на юдофобской подкладке… Марья Николаевна, угостите меня чаем.

Глебова постукивает кончиками пальцев о самовар.

– Чуть теплый, ничего?

– Давайте какой есть, ужасно пить хочется.

Я усаживаюсь за стол и жадно глотаю холодный чай. Беседа оживляется. Я рассказываю о пьесе, в которой автор заставляет старика еврея, философа, восклицать: "пожмать вашу честную руку"! и завидовать счастливцу, который "себе ехал на хорошего пара лошадей".

Лидман хохочет. Глебова пожимает плечами и брезгливо протягивает – "какая пошлость". Штейн односложно отчеканивает– "мерзавец" и опять принимается за скрипку. Но Борис Моисеевич уже весь изменился в лице, словно его ударили по больному месту.

– Это недобросовестно, – произнес он, слегка задыхаясь от волнения. – Вот если бы они (он указал на меня и Лидмана) говорили "пожмать", ну тогда потешайтесь: они мальчиками поступили в гимназию, переходили из класса в класс – им стыдно коверкать русскую речь. А знаете ли вы как учились в наше время! Без книг, без школ, без учителей… Приедет, бывало, в захолустное местечко студент на каникулы, соберет двух-трех недорослей и возится с ними. Оставит кое-какие книжки, а в голове уже загорелась искра мысли и уж не загасить ее ничем…

Зон подошел к самовару, налил себе стакан чаю, отхлебнул несколько глотков и стал подле Глебовой.

– Вот вы, Марья Николаевна, изучаете историю, – сказал он.

– Отчего бы вам не заняться бытом евреев в нашем отечестве. Право, это любопытно, чем вопрос о различии татуировки племени Ням-Ням от племени Бариула-Гву или что-нибудь в этом роде. А какие бы я вам источники доставил… – Куда мне, – возразила Глебова, – да и страшно: сейчас скажут – жиды закупили… – Ну, это страх недостойный – заметил Зон, – да я и не рекомендую вам писать апологию еврейства. Но ряд очерков, которые бы ознакомили русское юношество с истинною, а не выдуманною судьбой евреев, хоть за последние 50 лет, было бы благородным делом.

Бледное лицо Глебовой вспыхнуло. – А ведь это соблазнительно, – сказала она, и тут же махнула рукой, – да нет, куда мне… Да я и не знаю ничего. Вы – другое дело. Вы знаете эту эпоху не только по писаному, но и по живым источникам, наконец, многое видели своими глазами… Ах, в какое тусклое время мы живем… Поневоле позавидуешь таким счастливцам, как вы.

Зон улыбнулся.

– Насколько в этом было счастья, решить довольно мудрено, – сказал он, – но кто пережил эту пору, тот ее не забудет. Точно луч света прорвался в законопаченную тюрьму. Сразу произошло что-то невиданное. Взрослые, часто пожилые люди, просидевшие всю жизнь над талмудом, под очарованием какой-то неведомой, смутной, неотразимо влекущей силы, бросали семьи, выпутывались из таинственного лабиринта средневековой схоластики и бежали учиться чужой живой науке, чужому языку, в страстной надежде, что этот язык, эта наука приобщит их, вековых отверженников и пасынков судьбы, к общему человеческому хору. Это было время почти сказочных метаморфоз. Словно по мановению волшебного жезла, вчерашний талмудист превращался в ученого, публициста, писателя… многих я знал, многие уже сошли со сцены.

Борис Моисеевич провел рукой по своим густым волосам и полузакрыл глаза. Казалось, в его воображении мелькает ряд дорогих призраков.

– Само собой разумеется, – продолжал он после небольшого молчания, – что такое сильное движение имело и свою теневую сторону. Не обошлось без предательства, ренегатства. Разыгрались аппетиты. Как грибы выросли концессионеры, откупщики, финансисты. Но что значит этот мутный поток в сравнении с той широкой волной, которая увлекла из "черты" лучшую часть еврейства.

Он опять замолк, помигал своими близорукими глазами и, тихо вздохнув, прибавил: – да, это была хорошая пора – не возрождения (у нас не было золотого века, что бы ни говорили славянофилы), но несомненно эпоха пробуждения общественного сознания…

Иногда между нами и Борисом Моисеевичем закипали горячие литературные споры. Мы, молодежь, поклонялись натуралистической школе, бредили "человеческими документами" (декадентство и символизм еще не успели до нас дойти), а Зон был неисправимый романтик, знал наизусть Шиллера, обожал Жорж-Занд, плакал над "Мизераблями" Гюго и с восторженным трепетом произносил имя Гете.

Споры наши, хотя и велись до хрипоты в горле, но никогда не оставляли после себя неприятного осадка. Чаще всего они кончались тем, что Штейна извлекали из его угла с требованием сыграть что-нибудь умиротворяющее. Он начинал с того, что любезно посылал нас к черту, но скоро смягчался и играл пьесу за пьесой. А Борис Моисеевич подпирал голову рукой и задумчиво бормотал любимые, большей частью, немецкие стихи.

Жизнь нашего маленького кружка текла довольно однообразно. Лекции, экзамены, беготня по урокам, чтение книг, театр, изредка вечеринка с танцами. События, периодически волновавшие "общину", состояли в том, что кто-нибудь из знакомых оканчивал курс, уезжал в провинцию, иногда на далекую окраину, или роман вдруг объявлялся, или в университете разыгрывалась "история"… Тогда в "Эрмитаже" происходила ажитация. Зон ходил на цыпочках, с таинственным видом, но понемногу все укладывалось и входило в обычную колею. Один только Борис Моисеевич никогда не бывал спокоен: он почти всегда был озабочен устройством чьей-нибудь судьбы. Самородные таланты, изнывающие под родительским гнетом девицы, жаждущие просвещения юноши, часовщики, сапожники, портные, устремившиеся из какого-нибудь Новогрудка или Мозыря в столицу делать карьеру, – все это какими-то неисповедимыми путями проведывало о его существовании и настойчиво заявляло на него права. И он ездил, хлопотал, вразумлял строптивых родителей, уговаривал непокорных дочек, возил таланты в соответственные храмы искусства и осаждал знакомых просьбами – чинить свои сапоги, часы, платья.

Отличительной чертой характера Бориса Моисеевича была какая-то особенная духовная простота, и этим свойством, вероятно, объяснялось общественное положение его друзей. Он никогда себя не насиловал, никогда ничего не делал нарочно. Между целым сонмом знакомых, помню, к нему хаживала одна швея – застенчивое, милое существо. Придет, бывало, и если увидит, что у Бориса Моисеевича народ, сядет в утолок и молчит, как убитая. Все мы старались приручить ее, втянуть в общий разговор, – и совершенно безуспешно.

– Много у вас работы Глафира Ивановна? – спросит ее, например, Глебова.

– Ничего, слава Богу-с, – ответит Глафира Ивановна, не поднимая глаз и краснея до корней волос.

– А вы не устаете? – продолжает Глебова.

– Ничего-с, – бормочет швея.

– Ну, однако, бывает же у вас срочная работа? – не без раздражения допытывает курсистка.

– Конечно-с… спешка… без этого нельзя-с, – совсем оробев, шепчет Глафира Ивановна.

– Охота вам корпеть над иголкой, – вмешивается Лидман, – хотите, я вас на курсы подготовлю, а то на сцену… у вас положительно должен быть талант.

Глафира окончательно смущается и обращает молящий взор на Зона. Он встает и шутливо говорит Лидману:

– Глафира Ивановна знает, что молчание золото, а ты, вот, не знаешь, – и прибавляет: – оставьте их, Глашенька, сядем к сторонке, да давайте-ка о наших с вами делах толковать.

Швея с облегчением вздыхает и между нею и Зоном завязывается тихий, оживленный разговор. Борис Моисеич иногда вооружался карандашом, чертил, писал какие-то цифры и показывал их Глашеньке. Та кивала головой, улыбалась и уходила совершенно счастливая.

– Удивляюсь на вас, Зон, – замечала Глебова, – о чем вы можете говорить с такой дурой, как эта ваша Глашенька.

– Ах, что вы, Марья Николаевна, она вовсе не дура, у нее ум сердца. Подумайте, – полуграмотная девушка, в полном смысле слова, трудами рук своих воспитывает брата и кормит мать старуху. С таким личиком… Нет, это милая, прекрасная девушка… Необыкновенно прилежный, с интересом следивший за всем, что появлялось в европейской литературе, Зон никогда не хандрил и беспощадно преследовал всякую меланхолию. Особенно часто доставалось от него Лидману, более других склонному к унынию.

– Стыдно человеку прямо сознаться – я, мол, бездельник, он и виляет – у меня хандра, сплин, – говаривал Зон.

– Но позвольте, Борис Моисеич, – возражал Лидман, – разве вы не допускаете разочарований?.. Представьте, что дело, которому вы отдали лучшие годы, обмануло ваши надежды… Да не далеко ходить за примером. Вы помогли мне выбиться и знаете, что я не терял даром времени. И вот теперь… Предположите, что я хочу посвятить себя науке.

– Кто же тебе мешает?

– Да разве мне когда-нибудь дадут кафедру?

– Ах, вот ты о чем… Это, брат, совсем из другой сказки. А по-моему, наука – богиня вездесущая, ее храм – вселенная. Коли ты ее любишь, то можешь ей служить не только на кафедре. Илья Оршанский служит ей за письменным столом, а в городе Кременце, на горе стоит убогая хижина, в которой 30 лет работал одинокий, больной Исаак-Бер Левенсон, могучий, благородный ум, всю жизнь боровшийся с фанатизмом, суеверием и невежеством.

– Вы жестоки, Борис Моисеич, – защищался Лидман. – Неужели оттого, что где-то парят орлы, почтенная домашняя птица не смеет иметь никаких желаний.

– Вовсе нет, только почтенная домашняя птица не должна заявлять орлиных претензий. Капля росы, отражающая солнце, тоже радует сердце, но все-таки она – капля, а не океан.

– Понимаем, понимаем, – смеялся Лидман, – что делать, будем добродетельными индюками!

– То-то.

Корреспонденция у Зона была обширная. Он получал письма решительно отовсюду – из глубины провинции, из европейских университетских городов, из Америки… Помню, каким праздником была для него телеграмма доктора Бибера, сообщавшая о получении им кафедры в Гейдельберге.

– О, этот всегда был молодец – восторженно рассказывал Борис Моисеич. – Я его знаю с детства. Он рос в очень печальной обстановке. Отец его, часовщик, был буян и пьяница, большая редкость между евреями, а мать милая, кроткая и красивая женщина. Под пьяную руку муж поколачивал жену. Мальчик обожал мать. И вот раз, когда озверелый часовщик кинулся на жену, сын – ему было уж пятнадцать лет – поднял отца на руки, как ребенка, и вынес из комнаты. "Что ты делаешь"? – закричал ошеломленный родитель. – Держу тебя, чтоб ты не дрался. "Пусти, разбойник". – Обещай, что не будешь драться. И держал тятеньку, словно в клещах, пока тот не сдался на капитуляцию. С этой поры я не только подружился с милым мальчиком, но иногда он меня прямо подчинял своему влиянию… О том, что он подготовил Бибера в гимназию, поддерживал его в университете и за границей, Борис Моисеич, казалось, забыл.

И много бы еще поколений, вероятно, вынянчил Борис Моисеич, если б… судьба не сыграла с ним злой шутки.

Назад Дальше