Не ко двору. Избранные произведения - Рашель Хин 37 стр.


К Марье Николаевне Глебовой приехала с юга ее приятельница, Бальбина Рафаиловна Ильяшевич, поступила в консерваторию и поселилась у нас в "Неаполе". Это была барышня лет двадцати – хохотунья и говорунья. Собой она была очень хороша. Высокая, тоненькая, как молодая березка, с покатыми плечами, золотыми локонами и большими светлыми прозрачными глазами – она напоминала женщин Тициана. Певица она была посредственная. Но во всем ее существе, в повороте круглой, нежной шеи, в быстром взмахе пушистых ресниц, в движении пухлых пунцовых губ, из-за которых, точно в капельке молока, белели маленькие острые зубы – было что-то до такой степени пленительное, увлекательное, что кружило голову, как вино. И, между тем, она не была кокеткой, но в ней была органическая, бессознательная потребность нравиться решительно всем, и она охорашивалась, как птичка, встряхивающая свои пестрые перышки, когда она чувствует, что на нее глядят. Через месяц все в "Неаполе" звали ее Бибочка и глядели ей в глаза. Не взлюбили ее с первого взгляда только Варенька, Кукла и Обжорка: они инстинктивно почуяли соперницу. Варенька забывала ей класть сахар в чай, кукла нахально лаяла ей прямо в лицо, Обжорка дипломатически игнорировала ее существование. Вечера в "Эрмитаже" приобрели новую, неизъяснимую прелесть. Все реже и реже раздавались в них былые горячие споры, которые от вопросов о "мероприятиях" переходили в отвлеченные сферы философии. Теперь Бибочка пела о радости свиданья, тоске разлуки, о жарких лобзаниях и страстных, знойных ночах, когда "в крови горит огонь желанья", об одинокой могиле юноши, которому изменила милая, о ранней весне и лунных ночах, о розовой заре, когда так нежно поет соловей и на цветах еще блестят росинки слез…

Да, любовь, любовь, любовь ворвалась в мирный Эрмитаж и перевернула его верх дном. Когда Бибочка пела в воздухе точно носились поцелуи, а в сердце лились какие-то длинные голубые волны, щекочущие, манящие и неуловимые.

Строгая Глебова глубоко вздыхала, Штейн сжимал свою скрипку, Лидман пожирал Бибочку глазами как Лягавая собака дичь, Борис Моисеич бледный и безмолвный, с поникшею головою и блуждающим взором, походил на лунатика… Варенька не могла этого выносить и роняла на пол тяжелый словарь или наступала на хвост Кукле. Кукла пронзительно взвизгивала. Чары были нарушены.

– Н-да, – глубокомысленно говорила Глебова, – любовь это божественное вино в скверном стакане.

– Qu’importe la coupe s’il a l’ivresse , – беззаботно возражала Бибочка.

И вот в эту-то Бибочку, как безумный, влюбился наш Борис Моисеич, и мы не успели очнуться как он сделал ей предложение. Всех поразило, что Бибочка приняла это предложение – потому ли, что на Зона привыкли смотреть, как на старика, хотя ему не было и пятидесяти лет – или это было чувство обиды, что красавица не предпочла кого-нибудь из нас, ну хоть Лидмана, который так за ней ухаживал… (В пылу негодования мы как-то забыли, что Лидман повергал к маленьким ножкам Бибочки лишь пламенное сердце, а о драгоценной руке не заикался.) Так или иначе, но по отношению к Зону и Бибочке в "общежитии" сразу наступило насмешливое охлаждение, а к Бибочке даже явное недоброжелательство: ей не могли простить, что она "присвоила" себе Бориса Моисеича. Варенька с трагическим видом развенчанной королевы удалилась к своим благородным родителям и увлекла с собой Куклу, тоже возмущенную изменой хозяина. Она сманивала и Обжорку, но та, как истая кошка, не желала расставаться с насиженным местом и промурлыкала, что на некоторые увлечения следует смотреть сквозь пальцы… Я тоже был в числе обиженных, ибо, как и все, был влюблен в Бибочку, но так как разлюбить Бориса Моисеича я не умел, то и продолжал, по старой привычке, навещать его каждый день. И вот тут-то я стал замечать, что между женихом и невестой как будто неладно и страх за Бориса Моисеича взял верх над моей обидой и ревностью. Бибочка сделалась неузнаваема. Куда девались ее веселье, заразительный смех, беспечность. Она как-то вся съежилась и пугливо озиралась своими милыми, потемневшими глазами, словно спрашивая: – да где же все… ведь я всех люблю…

А Борис Моисеич в это время говорил ей о вечном ропоте души, излагал по пунктам какая она необыкновенное и прекрасное существо, какая она будет знаменитая певица, как она должна совершенствовать в себе артистку, потому что искусство ревниво и требует жертв от своих жрецов… При этом, по своей скромности и застенчивости, он, весь сгорая от восторга своей запоздалой страсти, – едва осмеливался приближаться к невесте, едва дерзал касаться своей рукой ее пышных золотых волос. Два месяца он устраивал гнездышко для своей царицы, а царица становилась все грустнее и молчаливее… Кончилось тем, что чуть не накануне свадьбы она исчезла из "Неаполя", оставив жениху письмо, что она очень, очень его уважает, но выйти за него замуж не может, чтобы он ее простил, что она глупая девчонка…

За этим-то письмом я застал Зона на его новой квартире через три дня после бегства Бибочки. В прихожей меня схватила за руку Варенька и с проницательным выражением ребенка, выросшего за кулисами шепнула: "Ах, как он страдает"!.. Тут же вертелась Кукла, сконфужено помахивая хвостом, и Обжорка, выгибая спину жалобно мяукала: все суета сует. Словом весь штат Бориса Моисеича был налицо. Сам он сидел в комнате, предназначавшейся для будуара его жены. Комната была вся светлая, голубая с белым: низенькая мягкая мебель… На стенах хорошенькие картинки – ландшафты, детские головки, на этажерке целый ворох милых безделушек… В изящном шкапу за стеклом – любимые поэты Бориса Моисеича. Но лучше всего в этой радостной комнате был туалет. Большое зеркало в серебряной раме таинственно мерцало из-под пышных складок белой кисеи и голубых лент. Щеточки, гребенки, флаконы с духами – все ждало молодую хозяйку. А тот, кто с такой трогательной нежностью устраивал это уютное гнездышко, сидел молчаливый, бледный, и слезы падали одна за другой крупными каплями из его опущенных глаз на маленький листок почтовой бумаги, и он тихо их утирал кружевной оборкой туалетного покрывала…

Я стал было его утешать, пробормотал что-то о кокетстве Бибочки, о том, что она была недостаточно "развита", чтобы оценить и т. д.

Он встрепенулся при этих словах. – Что ты, что ты!., она ни в чем не виновата. Она – бабочка. Ее назначение – блистать крылышками, радовать взоры и улетать от грубых человеческих рук… Вот– она и упорхнула, моя белая бабочка… Храни ее Бог, – прошептал он дрожащими губами и отвернулся. – Видишь ли, – прибавил он, немного оправившись и даже улыбаясь – есть люди, которые самой природой определены на роли третьих лиц, друзей, наперсников… Надо помнить свое амплуа и не лезть в герои.

Вскоре после этого Зон уехал из Москвы. Перед отъездом он добился снисходительного согласия Бельтовых-Коврайских на помещение их дочери в пансион. Отчаяние Вареньки при прощании с Зоном не поддается описанию. Она рыдала, билась головой об пол и, ломая руки, кричала: это все из-за нее, из-за нее, из-за нее… Всем стало легче, когда девочку увезли. Библиотеку, куклу и Обжорку Зон, на время своего отсутствия, поручил мне. Прошло несколько лет. Борис Моисеич писал мне довольно часто и все из разных мест. Он колесил по России, одно его письмо было из Сибири.

Многое переменилось за эти годы. То, что прежде ощущалось лишь как тяжелое предчувствие – разрослось, приняло определенный образ и форму. Звуки, которые, казалось, навеки отошли в область преданий, вдруг раздались отчетливо и бесстыдно. Холодом веяло от этого нового течения. Барометр опустился сразу и, по-видимому, надолго. Как раз в это время возвратился в Москву Зон. Я уже года два как кончил курс и жил на Малой Бронной. Борис Моисеич поселился со мной. Библиотека его была в целости, только вместо Обжорки, умершей от ожирения по комнатам бегал ее внук, да Кукла едва волочила ноги от старости. Борис Моисеич потрепал ее по шее и промолвил: – вот мы опять с тобой, жаль Вареньки нашей нет. (Варенька умерла от дифтерита в первую же зиму после отъезда своего друга.) По внешности Зон мало изменился: так же ласково мигали из-под очков его черные глаза, та же тихая усмешка играла на губах, только волосы его точно обсыпало снегом. Ему очень шла эта львиная седая грива. О "катастрофе", погнавшей его странствовать мы никогда не говорили. Раз только он сказал мне: – знаешь Бибочка вышла замуж за хорошего человека и – счастлива. Слава Богу…

Я не посмел расспрашивать и больше между нами об этом не было речи.

К нам опять стал собираться народ. Но из старых оставались лишь я и Лидман (остальные разбрелись кто куда), а новые знакомцы так были далеки от представлений Бориса Моисеича об учащейся молодежи, что как он себя ни убеждал, что все это не так страшно, – дух времени был слишком силен, и старый мечтатель растерялся. Степенные молодые люди, с пакостной усмешкой иронизирующие над "именинами сердца", журналисты, прославляющие розги, юдофобство на "научной" почве с передержкой, гаерством, гиканьем… – Что же это, что же это… – повторял ошеломленный Зон: – ведь это оргия… призыв к человеческим жертвоприношениям.

– Из-за чего вы так волнуетесь, – как-то заметил ему Лидман. – ведь вас пока не трогают?

Борис Моисеич так и вскипел.

– То есть, что же ты хочешь этим сказать, – заговорил он, усиленно мигая глазами, – что тело мое не жарят на сковороде?.. А мое измученное сердце, моя поруганная душа, это ни по чем?.. Ох, Лидман, не нравится мне твое равнодушие; моральный индифферентизм – это, брат, последнее дело.

– Один в поле не воин, Борис Моисеич, – возразил Лидман, – я и то плачусь за мираж, именуемый иудейством. Передо мной – карьера, а у меня на руках и ногах – кандалы. Зон с негодованием посмотрел на своего воспитанника и ничего не ответил. Между ним и Лидманом с этого дня словно пробежала черная кошка. Но у Бориса Моисеича было слишком привязчивое сердце, он не мог долго сердиться на тех, кого любил, и через несколько дней, видя, что Лидман не идет, он вместе со мною отправился к нему. Мы застали у него гостей. На кушетке, подобрав под себя одну ногу сидел пожилой франтовато одетый господин, с квадратной головой, пухлым носом и глазами на выкате. Лидман смутился, называя нам его. Это был Воронов, автор курьезных по своей грубой невежественности юдофобских брошюр.

Борис Моисеич насупился, но поклонился Воронову со своей обычной вежливостью. Остальные были знакомые. Два студента, Гунст и Шперлинг, один тощий с лысиной, другой жирный курчавый с румяными щеками, – оба в новеньких с иголочки мундирах. Четвертый гость, костлявый, загорелый человек, с длинными, по-мужицки расчесанными на прямой пробор, волосами, в поношенном пиджаке, шароварах навыпуск и рваных болотных сапогах – пил чай, истово дуя на блюдечко, которое придерживал пятерней. Увидя нас, он встал, тряхнул головой так, что волосы закрыли ему пол-лица, молодецки откинул их назад и, отерев губы рукой, троекратно с нами облобызался. Это был наш старинный приятель Акимушка Малама. Лет пятнадцать назад он бросил университет, чтобы заниматься науками на свободе, внезапно пропадал, внезапно появлялся, постоянно что-нибудь пропагандировал и всегда с одинаковым жаром. То он распинался за артельные мастерские, то громил централизацию и слезно молил не подавлять развития личности. Сегодня восторгался германской культурой, а через месяц доказывал, что все немцы лавочники и филистеришки и что все ихние социал-демократы – в душе толстопузые буржуи. Но время и на Акимушку наложило свою печать. Он уже не вопил, как прежде, не потрясал кулаками, а говорил тихим, елейным голосом и смиренно отрицал цивилизацию.

Акимушка налил нам чаю. Беседа началась на злобу дня и не замедлила, конечно, перейти на "жгучий вопрос".

Студенты сообщили, что недавно профессор Гунявин одному молодому, очень талантливому человеку, который принес ему свою книгу, заявил:

– Не могу принять вашего произведения, ибо не желаю иметь ничего общего с евреями и не интересуюсь еврейским творчеством.

– Что же сделал оскорбленный? – спросил Зон.

– Что же он мог сделать? – изумился тощий студент: – повернулся и ушел.

– Не по морде же его бить, – хихикая заметил курчавый, румяный Шперлинг.

Зон покачал своей седой головой. – Зачем же… бить, – промолвил он. – Но сказать что-нибудь такое, чтобы человек почувствовал себя ниже праха – это он должен был сделать.

– А если б его за эту храбрость выслали в теплое место? – возразил тощий Гунст.

– Ну и послали бы.

Студенты заговорили вместе, перебивая друг друга.

– Благодарю покорно… Губить себя из-за какого-то идиота… Мы должны отвечать подобным господам презрением.

– Это во всяком случае очень благоразумно, хе-хе, – заметил Воронов.

– Мы обязаны быть благоразумными, – сказал Гунст.

– Ну, извините, я с этим не согласен, – прервал Зон, – бывают такие случаи, когда быть благоразумным – значит быть низким…

– Я этого не понимаю, – невинным тоном начал Воронов, – если евреям у нас так нехорошо, отчего они не уходят? Кстати, вот теперь Аргентина… новая земля обетованная…

– Во-первых, вы заблуждаетесь, – сказал Зон, – евреи вовсе не у вас, а у себя.

Воронов от удивления даже руками развел.

– То есть как же это, – позвольте узнать… Россия, сколько известно.

– Не ваша, – закончил Зон. – Она принадлежит всем своим сынам и все ее сыны принадлежат ей. Считаете же вы русскими князьями потомков монгольских дикарей.

– Какое же это сравнение, – воскликнул Воронов, – те слились с нами, а евреи, сколько бы их не идеализировали, не способны к ассимиляции…

– Почему же вы так думаете?..

– Да вы посмотрите на еврейскую массу! Что за чудовищная косность! Она скорее умрет, чем расстанется со своим лапсердаком, ермолкой и пейсами.

– Это вам так кажется, – спокойно возразил Зон, – потому, что вы не умеете, а, главное, не хотите смотреть. Поверьте, что лапсердак часто облегает благородную человеческую грудь, а под ермолкой иногда работает голова мыслителя. Что касается пейсов, то не царь Давид в своих песнях, ни Экклезиаст, этот библейский Ренан, о них не упоминают, из чего позволительно заключить, что они не составляют естественной принадлежности еврейского тела. Все эти позднейшие исторические документы нечто вроде Гуинпленовской улыбки или Железной маски.

Лидман, которому, очевидно, было не по себе, заметил:

– Толпа везде неприглядна, но евреи культурного класса с университетским образованием…

– Ах, батенька, не говорите лучше, – с азартом крикнул Воронов, окончательно оставляя невинный тон. – Вот где они у нас сидят (он хлопнул себя по шее) ваши образованные (я не о вас говорю, вы не в счет). Банки, железные дороги, страховые общества, фабрики, адвокатура– все заграбастали. Пойди-ка, потягайся с ними.

– Вот это хорошо, – произнес Борис Моисеич, смотря в упор на собеседника, – это, по крайней мере, искренно. К чему тут философия, история, культура, когда все дело в рубле.

– Не в рубле, а в истине, – рявкнул Воронов.

– Истина никогда не говорит устами зависти и злобы, – возразил Зон и встал.

– Эх, господа, господа, – укоризненно начал Акимушка, – все вы не о том… Гляжу я на вас, слушаю и жалко мне вас… И умны-то вы, и учены, а что толку от вашего ума и учености? Ничего кроме раздора… А все отчего? Оттого, что не по правде живете. Наука эта ваша хваленая делает людей либо воинами, либо жрецами, либо лавочниками, а работник– в стороне, один-одинешенек. Ни попы, ни купцы, ни дворяне, ни евреи – не идут к нему…

– Науку я отстаивать не буду, – сказал Зон, садясь возле Маламы, – ей не страшны наши нападения и она не нуждается ни в чьей защите… Но если бы вы знали, Акимушка, каким каторжным трудом существует еврейская масса, вы бы не повторяли с чужого голоса, что она стоит в стороне от работника…

Борис Моисеич расцеловался с Маламой, сухо простился с Лидманом и студентами и, засунув руки в карманы, издали поклонился Воронову…

Через несколько дней мы узнали, что Лидман крестился. Целый месяц крепился Зон, наконец не выдержал и пошел к нему. Тот встретил его с учтивой сдержанностью, говорил о театре, болгарских делах, политике Гладстона, и когда Зон, весь дрожа и заикаясь, прошептал:

– Зачем, зачем ты это сделал?..

Лидман с недоумением повел плечами.

– Вы намекаете на мой переход в христианство, – сказал он, – но я, право, вас не понимаю, любезный Борис Моисеич. Разве не вы всегда проповедовали свободу убеждений? Я не стану вам говорить о своих религиозных стремлениях – вы материалист и не поймете меня… Но даже с философской точки зрения… я становлюсь на сторону исторической силы…

– Даже, когда эта сила топит ваших братьев?

– Ну, это, знаете, индивидуальное чувство… как кто смотрит. Вам угодно считать братьями четыре миллиона человек, а я считаю братьями всех людей.

– Ах, скажите лучше прямо, что вам хочется выйти в присяжные поверенные – с глубокой горечью возразил Зон.

– А хотя бы и так, – прищурившись ответил Лидман. – Надеюсь я никому не обязан отдавать отчет о своих поступках. Ведь я не мешаю вам быть страдальцем и героем… Когда Борис Моисеич передавал мне подробности этого свидания, – на него тяжело было смотреть, до того он был жалок. Но главное испытание ждало его впереди. В один прекрасный день ему принесли повестку с роковым словом "на выезд". Мы поехали объясняться с начальством. Нас принял маленький человек с лисьим лицом – "исполнитель" новейшего типа.

– Бориса Моисеева Зона, – прочитал он на прошении, и ласковым, с оттенком грусти голосом, спросил: – зачем неправильно называешься?., твое имя Берка Мошков.

Лицо Зона покрылось смертною бледностью.

– Берка не имя, такого имени нет, – произнес он тихо и твердо.

"Исполнитель" укоризненно покачал головой.

– Есть, мой друг, есть! Берка, Ицка, Шлемка, Мошка – вот ваши святцы, а не нравится – так ведь можно, мой друг, и в Палестину.

– По закону, – начал Зон…

– Для жида нет закона, – прервал он все так же ласково и печально. – Ты, – Берка, дружок, не упрямься, – Берка и ничего больше, будь у тебя хоть двадцать дипломов.

С этого дня Борис Моисеич точно замер. Никуда он не ходил, никого не принимал к себе, приводил в порядок библиотеку, разбирал документы, писал какие-то таинственные бумаги. Однажды я застал его за книгой. Я спросил, что он читает.

– Да вот перечитываю Rabbi v. Bacharach, – сказал он. – Да, милый друг, много мы пережили, а все еще не видно конца пути… Но скоро Агасфер положит свой скитальческий посох… Кстати, – продолжал он после небольшого молчания, подвигая ко мне толстую тетрадь, – это каталог библиотеки. Я оставляю ее тебе, а там уж ты по завещанию передашь ее в университет. Пользуйся, голубчик, как можно дольше, – добавил он с улыбкой.

Мне стало невыразимо грустно.

– Зачем вам расставаться со своими книгами? – сказал я. – Я вам их перешлю, как только вы устроитесь на новом месте. А в университет, когда придет время, вы сами передадите свое сокровище и там оно будет жить под вашим именем.

Он замахал руками.

– Что ты, что ты, зачем… Мы – анонимы. В этом наше назначение и заслуга.

Назад Дальше