А как описать наивные вывески лавок в многолюдных кварталах: громадные золоченые крендели висели над дверьми булочных, исполинские ножницы обозначали портного, раскачивался на ветру черный шапокляк - эмблема шляпника, посвятившего себя изготовлению картузов для рабочих; на прачечную указывал утюг, а то и разработанное в деталях изображение самой прачки, неловко склонившейся над гладильной доской. Как описать алую перчатку перчаточника, рог изобилия бакалейщика, откуда сыпались розовые, красные и желтые плоды… Творения неискушенных художников - веселя взгляд прохожего, они предъявляли ему издалека все, что могла предложить улица.
Но чудеснее всех других прогулок было пройтись за руку с матерью вверх по Невскому. Падал снег. Фонари набросили белые мантии. В рано наступивших сумерках сверкали огнями фальшивые бриллианты Кноппа: моя мать ни за что не хотела останавливаться у этих витрин, а мне они казались феерическими. В витрине кондитера Жоржа Бормана двигались автоматы: старушка бесконечно сматывала свою пряжу, музыкант пиликал на скрипке, окруженный карамелью и ячменным сахаром. От морозца пощипывало нос и щеки, снег таял на лице, на шерстинках муфты застывали сосульки. Среди полярной белизны цветочный магазин Эйлерса бросал вызов зиме: за обледенелым стеклом сияли сирень и розы, мимоза и цикламены, гвоздики и гиацинты. Мы заходили к Елисееву, где мать что-нибудь заказывала; покупку должен был доставить на дом рассыльный. Над Пассажем то зажигалась, то гасла и зажигалась опять световая реклама часов "Омега". С оглушительным трезвоном проносилась пожарная команда в блестящих медных касках. Гостиный двор, со всеми его лавками готового платья, мехов, ювелирных изделий, фарфора, кишел народом. Это обширное прямоугольное в плане здание занимало целый квартал; с двойной галереей арок перед освещенными лавками, оно напоминало гигантский улей. И вот долгожданная остановка в теплой кондитерской Филиппова. В моей руке, высвобожденной из меховой рукавички, - пирожок или пирожное, тающее во рту. Домой мы возвращались в санях. Огни вывесок оставались позади. Мы проезжали над застывшей Невой по мосту вдоль ровного ряда потрескивающих газовых фонарей. В снежной мгле, как тени, скользили прохожие, горели высокие окна домов. У одного из особняков швейцар в тулупе, накинутом на расшитый галунами мундир, расчищал снег, и во влажном асфальте отражался падающий с лестницы свет. На Петроград опускалась ночь. Кружились улицы и дома, запорошенные снегом. Все казалось нереальным, зыбким, смутным, и все же это было счастье.
Тени коварно подкрадываются, наползают и обступают, застилая свет, но внутренний голос не подсказывает, что вот-вот они окутают и нас.
Летом 1915 года мы опять отправились в Проню вместе с нашими кузенами. Товарищи брата Борис Григорьев и Павлик Самойлов тоже провели эти каникулы с нами.
В деревнях, через которые мы проезжали на этот раз, остались одни женщины и старики. На замену мобилизованным рабочим наняли крепких скотниц с Украины. В домиках имения поселились семьи польских беженцев, в казармах - человек двадцать австрийских пленных. "И к тем, и к другим вы должны быть особенно внимательны, - предупреждала нас мать, - потому что эти люди несчастны". Чтобы пленные не чувствовали себя совсем потерянно, мать расспросила каждого о его профессии и каждому нашла подходящее занятие. Австрийцы собрались перед домом и, стоя в своих серых шинелях, слушали мою мать, на их языке пожелавшую им провести здесь время так, чтобы потом вспоминать о нем без горечи.
"Гансу, почтовому служащему, поручили доставку почты; садовнику Иозефу - уход за садом; старый фельдфебель Каратош, чье имя местные жители тут же переиначили в "Картошку", стал заведовать "кавалерией" Прони, получив в помощники красавца Мартина. Фермера приставили к молочному производству; чех Федор, унтер-офицер, прежде чем стать помощником управляющего, выполнял обязанности ключника, заменив на этом ответственном посту нашего славного Ивана, мужа поварихи Насти, убитого на фронте и без особой сердечности оплаканного его несносной супругой. Среди тех, кого я помню по имени, был еще сапожник Карл - ему купили верстак и все необходимые для его ремесла инструменты. С тех пор он стал обувать всех обитателей Прони и, кроме того, неплохо зарабатывал, обслуживая жителей деревни. Винокуренный завод встал. Перегонные кубы и бродильные чаны были опечатаны.
Жизнь по-прежнему текла мирно. Сельские амазонки с Украины и военнопленные вместе возвращались с поля, бок о бок, в обнимку сидели на телегах и, нимало не смущаясь, распевали навязший в зубах патриотический деревенский шлягер:
Сербия, Бельгия,
Жаль нам тебя.
Германия проклятая,
Идем мы на тебя.
Иногда в Проню прибывали русские раненые, на лечение в госпиталь, оборудованный отчимом и матерью в одной из пустующих усадеб. Для них устраивали прогулки по парку и на озеро. Война подступала вплотную и вместе с тем была далека от размеренного уклада русской деревни.
Новая горничная Маша - черноволосая, крепкого телосложения, дочь волжского рыбака - научила мальчиков ловить раков ночью, при свете факелов, используя как приманку испорченное мясо. Существовал и более "героический" способ ловли раков. Рискнув разуться и опустить ногу в озеро у самого берега, можно было надеяться выдернуть ее из воды - лишь только клешня вопьется в большой палец - вместе с прицепившимся раком. У этого необычного спорта поклонников было достаточно: наши мальчики и Наташа ходили с желтыми от йода ногами.
Церковь находилась на территории Прони. Мы шли туда пешком, дорогой вдоль парка, минуя купы кустов, где под замшелыми надгробиями покоились прежние владельцы имения, князья Вяземские. По воскресеньям мальчики любили звонить в колокола, а деревенский хор пел в меру своих способностей, довольно-таки посредственных, хотя мой дядя Петр Нарышкин, большой любитель пения, прилагал немалые усилия, стремясь усладить наш слух более нежными звуками. Рыбная ловля, охота, верховая езда, теннис, уроки французского и немецкого занимали целые дни. Мы строили планы. "Когда Зика немного подрастет, поедем охотиться на медведя в Сарану", - обещал дядя Ваня, владелец еще четырех тысяч гектаров леса в Пермской губернии на Каме, близ Урала.
В параллель этой вполне обычной жизни, протекавшей у всех на глазах, у меня была другая жизнь, и ее тайны были непонятны мне самой. За гранью суеты простирался мир воображения; я лежала на ковре из иголок и прислушивалась к шорохам ельника. В голове проплывали какие-то мысли, вернее, обрывки мыслей и, не оформившись, растворялись, как бывает во сне. Я повторяла вслух строфы выученных наизусть стихотворений, и этим ритмам странным образом вторили ветви, шелестя в вышине, верхушки деревьев, раскачиваясь на ветру. Вдыхая аромат нагретой смолы, я погружалась в сладкое оцепенение и ощущала, прикрыв веки, как некий свет касается моих глаз. Это было обретение новой ипостаси моего "я" в любви к тишине и покою.
Со мной происходило нечто такое, о чем никому не хотелось рассказывать, даже матери. Когда мы сидели в столовой или в гостиной, голоса беседующих вдруг куда-то удалялись, а стены и люди отодвигались от меня, становились далекими, как будто я смотрела на них в перевернутый бинокль. Это длилось несколько секунд, а потом все вокруг приобретало нормальные пропорции, я вновь слышала все звуки и сознание возвращалось ко мне.
Еще меня охватывал иногда непонятный страх - непонятный, потому что он возникал беспричинно, где угодно, в любой момент, но только если я была одна. Этот страх нападал на меня, когда я была занята игрой или погружена в книгу, лежала в лесу или сидела в своей комнате. Вначале я ощущала неясное беспокойство; разрастаясь само собой, оно достигало кульминации. Я знала по опыту: стоит мне побежать на поиски Наташи или позвать няню, и подступающее беспокойство рассеется, но я ничего не предпринимала. Как зачарованная, ждала я прихода этого страха. Он овладевал мною постепенно, расходясь, как круги по воде, когда в пруд бросают камень; леденя сердце, он растекался до кончиков пальцев и ушей и сковывал меня. Все продолжалось какие-то секунды или минуты, но я застывала, не двигаясь и не дыша, отдавшись во власть этого необъятного и беспредметного ужаса, который не был ни страхом боли или смерти, ни страхом перед призраками… А потом он отпускал меня, я освобождалась и, встряхнувшись, становилась самой собой.
Возможно, я ничего не рассказывала матери, потому что не умела объяснить происходящее. Но воспоминания об этом настолько ярки, что и теперь я иногда заново переживаю один момент: я лежала у кромки леса в придорожной канаве (стоило только перейти дорогу, я бы наткнулась в саду на своих тетушек, чьи голоса были мне слышны) и созерцала облака. Играя в обычную детскую игру, я находила в их форме сходство с чудовищами или персонажами книг - птицами, зверями, ангелами Апокалипсиса. С горизонта, постепенно поглощая белые кучевые облака, на Матово надвигалась большая плотная туча. Темная масса заволакивала небо, омрачая землю. А я, скованная ужасом, ждала, когда она нависнет надо мною и сразит меня, лежащую в траве.
Эти приступы страха, год от года становясь все реже, прекратились только после 1940 года.
Уехав из Матова, мой отец поселился в Мураевне, родительском поместье в Рязанской губернии, а Матово сдали в аренду некоему Бадеру, немцу из Прибалтики, бывшему управляющему соседнего имения. Второй этаж сохранялся за нами, и сюда приехала после развода ее родителей моя маленькая кузина Сумарокова, дочь двоюродной сестры отца, урожденной Трубецкой, вместе с гувернанткой, англичанкой мисс Слэйд. Дед оставил ей солидное наследство, что немало осложнило ее жизнь. Надя, с ее невозмутимым лицом и локонами по английской моде, с ее скромно-застенчивыми манерами, внесла романтическую нотку в нашу маленькую компанию детей, воспитанных в полной свободе. Мы несколько раз ездили к ней в гости. Матово изменилось! Под управлением герра Бадера из имения оно превратилось просто в хорошую ферму, эксплуатируемую со всей жесткостью, - ферму, где не осталось и в помине прежней патриархальности. Прием, оказанный нам слугами и рабочими, свидетельствовал о том, что наш отъезд вызвал тогда искренние сожаления. Что касается собак, мое сердце разрывалось при виде их бурной радости, но в Проне были свои собаки, и, как положено порядочным собакам, они ревниво относились к вторжению чужаков, так что привести с собой матовских псов было невозможно.
Но Медведь не дожидался приглашения. Он отправился провожать нас до Прони, как будто поняв, что уехать в город мы сейчас не можем, поскольку лето в разгаре. Умудренный опытом пес, он пробирался через деревни, прячась под нашими экипажами, между колес, и таким образом обезопасил себя от нападения деревенских собак. Он был умен и отлично знал, что не имеет права переступать порог дома в Матове, но рассудил, что в Проне можно себе это позволить. Несколько дней Медведь укрывался в столовой, выходя лишь по утрам и вечерам; он держал под неусыпным наблюдением окружающую местность, чтобы безошибочно выбрать момент, когда собаки-неприятели далеко. Потом, соскучившись по своему гарему и вспомнив об оставленных обязанностях, Медведь исчез и вернулся обратно в Матово. Но он не забыл дорогу в Проню и вновь появился с визитом, на сей раз совершив самостоятельно путь верст в двадцать; обойдя стороной все деревни, он добрался до нас, высунув язык, весь мокрый, так как ему пришлось переплывать речки, - и ринулся в первую же открытую дверь, оставив за порогом оторопевшую пронинскую свору.
Медведь был неотъемлемой частью моего детства, и оно окончилось в каком-то смысле вместе с гибелью Медведя. Эта гибель скрепила его верность тем, кого он всю жизнь неподкупно охранял.
Лечение на курортах занимало свое место в жизни русских дам. По понятным причинам не имея возможности поехать в Бад-Киссинген или в Баден, весной 1915 года мать отправилась с моей старшей сестрой на Кавказ, в Ессентуки. К нам приехала тетя Поля Нарышкина, старшая сестра матери (см. фото. - Прим. Д. М. Шаховского), чтобы помочь дяде Ване оберегать нас от опасностей, которые - мнилось им обоим, детей не имевшим, - непременно нас подстерегали.
Близился Троицын день. С годами у нас установился негласный обычай: в этот день на рассвете дети отправлялись в парк и в лес за березовыми ветками и украшали ими все комнаты в доме, пока взрослые еще спали. Эта экспедиция повторялась из года в год и каждый раз подготавливалась совершенно секретно (конечно, это был секрет Полишинеля). В тот год, не успела заняться заря, как Юра, младший из моих двоюродных братьев, царапнул по стеклу нашего окна. Надев сандалии, накинув на ночные рубашки японские пеньюары, мы с Наташей выпрыгнули в окно первого этажа. Юра раздал ножи и садовые ножницы, и мы углубились в темные еще аллеи парка. Березы росли далеко, на другом берегу озера, над оврагом. Про дрогнув на утреннем холодке, мокрые от росы, мы добрались туда с восходом солнца. Груз срезанных веток был слишком тяжел, мы связали их поясами и тащили за собой, выполнив свою миссию. Подходя к дому, мы услышали крики. С хмурым видом, недовольный, что пришлось так рано встать, мой кузен Алексей ехал на велосипеде по аллее и выкрикивал наши имена. Это обстоятельство заставило нас спрятаться в кустарнике, чтобы не лишиться удовольствия проскользнуть в дом незамеченными. Но будучи уже у дверей, мы угодили в самую бурю. В то время как тетя Поля в слезах прижимала нас к сердцу, а горничная уже несла спиртовую настойку березовых почек для растирания, дядя Ваня разражался громовыми упреками, маскируя свою недавнюю тревогу за нашу участь. Нас наказали - и напрасно мы повторяли фразу, обладавшую, казалось, силой заклинания: "Мама не стала бы нас наказывать", напрасно рыдали из-за такой несправедливости. Домашние уже думали, что нас похитили цыгане, кочующие в окрестностях, - как будто мы были из тех, кого так легко похитить!
Мы не знали, что эта пустячная детская драма вскоре померкнет перед настоящей трагедией.
Дядю Ваню, человека в высшей степени уравновешенного, со дня приезда в Проню летом 1916 года стали тревожить мрачные предчувствия. Смутные и ни на чем не основанные, они не давали ему покоя. Однажды по пути в Епифань - ехал он, по счастью, в коляске с поднятым верхом, укрываясь от солнца, - его едва не убило шлагбаумом: сторож, поспешив, опустил его раньше времени, когда экипаж въезжал на железнодорожный переезд. Поднятый верх коляски смягчил удар, но это происшествие усилило страхи дяди Вани. В другой раз, снова собираясь по делам в Епифань, он накануне признался матери, что предчувствует какую-то опасность, и она убедила его отложить поездку.
Был вечер середины лета. Дом уже погрузился в сон. После позднего ужина все разошлись по своим комнатам. В столовой, дверь которой ведет на веранду, выходящую в парк, мать и отчим, задержавшись за убранным столом, продолжают разговор. Горничная Маша убирает серебро. Внезапно застекленная дверь распахивается, и на пороге появляются двое в рабочих картузах. Один из них совсем молод, другой средних лет, в белом пыльнике. У того, что постарше, в руках ружье. Отчим и мать встают навстречу вошедшим. Вероятно, эти люди явились просить помощи или сообщить о каком-то происшествии. "Что случилось? Что случилось?" - спрашивает мать.
Не отвечая, младший из незваных гостей указывает старшему на дядю Ваню: "Вот он!" Тот вскидывает ружье. Дядя Ваня бросается на него, и ему удается схватиться за ствол, уже наставленный на него в упор. Завязывается борьба. Мать понимает наконец драматизм положения. В ящике ее ночного столика лежит револьвер. Она устремляется за ним, а ошеломленная Маша роняет столовое серебро. Ближайшая дверь спальни оказывается запертой - по одной из тех случайностей, что всегда сопутствуют трагедиям, - и матери приходится бежать к другой двери, выходящей в коридор. Не успевает она ее открыть, как раздается выстрел. Няня Клеопатра, проснувшись от шума и через несколько мгновений выскочив из своей комнаты, видит мою мать с револьвером в руке. "Успокойтесь, барыня, успокойтесь", - повторяет она, а мать отталкивает ее, невнятно что-то объясняя. Но прежде чем вернуться в столовую, она, повинуясь материнскому инстинкту, теряет еще несколько секунд, закрывая наружные засовы, которыми снабжены двери детских спален. Вбежав в столовую, она видит дядю Ваню - он стоит на прежнем месте, держась правой рукой за левое плечо, и повторяет: "Ничего, Аня, ничего!" Мать, вне себя, кидается в парк, отстранив Машу, упавшую ей в ноги с криком: "Барыня, пощадите вашу жизнь ради детей!" Она стреляет во тьму прямо перед собой. Но уже никого не видно. И внезапно раздаются удары набата.
С фермы сейчас же прибегают полуодетые управляющий и австрийцы; одни только "мананки", украинки, чьи домики расположены в отдалении, ничего не слышали.
Раненого укладывают на диван, и пока Каратош и Мартин запрягают лошадей, мать рассказывает мужчинам, что произошло. "Дайте нам ружья, сударыня, - просит чех Федор, - и, клянусь вам, мы отыщем убийц, мертвых или живых". Но управляющий возражает: по приказу, военнопленных вооружать не полагается. Все-таки безоружные люди оцепляют парк, но никого не находят, а карета увозит дядю Ваню вместе с нашей матерью в епифанскую больницу. Дмитрий - ему тринадцать лет - садится рядом с кучером: он вооружен и намерен охранять пассажиров в пути.
Все поражены внезапным событием. Кто хотел убить дядю Ваню? Почему? Никто не способен найти ответ на эти вопросы, а пока надо прежде всего спасать жизнь раненому.
Я еще ничего не знаю о трагедии, все это время проспав. Проснулась я в странной обстановке. У нас под окном разговаривали два человека, одетые в форму, мадмуазель не появлялась, немецкая гувернантка Маргарита Мартыновна была подозрительно молчалива. Клеопатра отвела нас в спальню матери, уже вернувшейся из Епифани и собиравшейся ехать туда снова. Маша суетилась, укладывая чемоданы.
"Мама, что случилось?"
Видя мать - бледную после бессонной ночи, с покрасневшими глазами, я заплакала.
"Два злых человека стреляли в дядю Ваню и ранили его. Он в больнице, и вы поедете навестить его завтра после операции. Молитесь за него". И она уехала.