В Проне мы провели не один, а целых два дня, тянувшихся бесконечно. Об играх и прогулках не было и речи. Из Тулы прибыли судебный следователь, детективы, полицейские. Они подолгу беседовали с крестьянами соседней деревни Дудкино, допросили всех слуг и всех рабочих. Беспокойство, нервозность, подозрительность, страх овладели всеми. Сидя на террасе, мы по очереди листали альбомы, которые показывали нам полицейские, и вглядывались в снимки разных мужчин - толстых и худых, бородатых, с пышными шевелюрами и лысых, блондинов и брюнетов: непривлекательные лица, еще более обезображенные судебной фотографией. Революционеры или бандиты, все они в равной степени казались способными на убийство, но никого из них мы не могли опознать.
В одну ночь все перевернулось. Любой из тех, среди кого мы жили, мог оказаться пособником убийц. Нетрудно представить, что попытка убийства помещика чревата была тяжкими последствиями.
Что касается набата - ударил в него Дмитрий, проявив замечательное для своего возраста присутствие духа. Он услышал крики, затем выстрел и, бросившись к двери, обнаружил, что она заперта. Тогда он выпрыгнул в окно первого этажа и, забыв о любопытстве, выполняя строгие правила, принятые в нашем деревенском быту, побежал не в сторону столовой, а во двор фермы. Дернув за веревку колокола, подвешенного к балкону того строения, где жил управляющий, он поднял тревогу.
Вскоре до нас дошли первые вести из Епифани. Состояние дяди Вани ухудшилось, но, вопреки настояниям матери, он не соглашался, чтобы его отвезли в московскую клинику. Правда, епифанский врач уверял, что рана дяди Вани - проникающее ранение от выстрела из охотничьего ружья под левую лопатку - не представляет опасности, и разговоры о том, чтобы пригласить на консультацию коллег из Москвы, явно его задевали.
Мы увидели еще раз нашего отчима там, в епифанской больнице, в общей палате, рядом с больными крестьянами. Он отказался от приготовленной для него отдельной палаты, и нельзя было не удивляться тому, что этот человек, никогда не вступавший в короткие отношения с простыми людьми, с радостью принял их общество, словно присутствие этих крестьян, смиренных и терпеливых, облегчало его страдания.
Почему моя мать не верила успокоительным словам врача? Она присутствовала при всех болезненных обследованиях, которые этот специалист проводил с помощью подручных средств, не слишком щадя пациента и упорно твердя, что все идет благополучно. Но мать видела, как с каждым днем лицо ее мужа все сильнее искажается, а в глубине его зрачков рождается тревога.
Когда мы подошли к постели дяди Вани, он показался мне уже таким далеким и необычно кротким. Чтобы не утомлять его, через две-три минуты мать отослала нас, и мы вернулись в маленькую меблированную квартирку - лучшее, что можно было отыскать во всем городишке; тем не менее она кишела клопами и тараканами, так что всю ночь мы не сомкнули глаз.
Этим ли утром или наутро следующего дня дядя Ваня умер, и нас троих - Валю, Наташу и меня - отправили в Троицкое, поместье генерала Артамонова, отца наших петроградских приятелей, а тем временем проводилось вскрытие и подготавливались похороны нашего отчима.
Радость встречи с петроградскими друзьями была совершенно омрачена впечатлением от нашего краткого свидания с дядей Ваней, и хотя мертвым мы его не видели, трагическая его кончина вселяла в нас ужас. В ту ночь мы втроем спали в одной постели, прижавшись друг к дружке.
Готов ли кто-нибудь из нас встретить смерть человека, живущего с нами рядом? Среди летних роз расхаживали белые павлины, и сияющее великолепие их распущенных веером хвостов в тот раз соединилось в моем сознании со смутным, но отвратительным воспоминанием, преследовавшим меня лет с пяти или шести. Гуляя, мне случалось наткнуться на зрелище, заставлявшее меня сжаться и побледнеть: распростертый остов лошади, полуистлевший на солнце, или окоченевший труп собаки, убитой, потому что она была бешеной. Как далек от этого светлый образ часовенки на сельском кладбище, утверждающий единство живых и мертвых.
Рана - неопасная, по мнению епифанского врача, - оказалась роковой. Застрявшая в ней частичка пыжа вызвала столбняк. Увы! В войну 1940 года мне придется увидеть воочию, как умирают от столбняка: как деревенеет затылок, сводит все тело, и хотя сознание еще не угасло, человек уже не в силах что-либо выразить: лишь ужас наполняет его глаза…
Мы вновь собрались в Проне, куда должен был прибыть гроб под серебристым покрывалом. Стояли жаркие дни. Лето позолотило поля, под палящим зноем земля растрескалась от засухи. Крестьяне тех деревень, через которые следовал траурный кортеж, вероятно, желая показать, как сильно они осуждают это убийство, попросили разрешения встречать покойника при въезде и через все селение нести его на руках. Крестьяне Дудкина, ближе других затронутые этим событием и вызвавшие больше всего подозрений со стороны властей, прошли с гробом на руках две версты от их деревни до Прони. Гроб плыл, покачиваясь на длинных полотенцах из крестьянского холста. Рубахи несущих промокли от пота, и ладан клубился в недвижном воздухе, не оживленном ни малейшим дуновением ветерка.
Наконец гроб поставили посередине церкви. Вопреки обыкновению, он был закрыт, так как разложение тела шло слишком быстро. Сначала было сделано маленькое застекленное окошечко над лицом, но и его пришлось спешно закрыть. Хор тульского кафедрального собора пел молитвы, которыми Русская Церковь провожает чад своих в последний путь: в них, сквозь мучительную боль разлуки, возносится "аллилуйя" во славу грядущего Воскресения.
"Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек… надгробное рыдание творяще песнь: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!"
Когда настал мой черед, я приблизилась к стоящему на катафалке гробу и приложилась к нему. Коснувшись губами жесткой серебряной ткани, вместе с ароматом цветов впервые вдохнула я сладковато-тошнотворный запах самой смерти.
Брошены, один за другим, комья земли, затем могильщики насыпали холм у наружной заалтарной стены и поставили временный крест. По тропинке меж деревьев родственники и друзья, духовенство и певчие, рабочие, крестьяне и полицейские вернулись к дому и ферме на поминки - трапезу, которая, следуя за погребением, позволяет людям выплеснуть смятение и страх. Не без удивления я заметила, как, посреди нашего горя, громче зазвучали голоса и заблестели глаза гостей.
В нашем деревенском бытии, где до сих пор не находилось места недоверию и страху, открылась новая глава. Дом в Проне, слишком изолированный, был заперт, и ставни его, наглухо закрыв окна, захлопнулись навсегда. Мы поселились на втором этаже хозяйственной постройки, в непривычной для нас тесноте. Полицейские все еще не уезжали, хотя тайна убийства наконец получила объяснение, так как покушения на помещиков продолжались. Убили некую госпожу Глебову, ранили управляющего графа Бобринского, приняв его за самого графа.
В деревнях были обнаружены революционные прокламации: "Мы убили. Продолжайте наше дело. Убивайте помещиков, поджигайте их дома, грабьте их! Долой дворян! Да здравствует революция!"
Поскольку убийц до сих пор не нашли, оставались опасения, что мать может стать следующей их жертвой, и тульский губернатор уговорил ее не отказываться от опеки телохранителей.
Нередко от трагедии до водевиля один шаг. В то лето французской гувернанткой была у нас миниатюрная старая дева, довольно пожилая и очень кроткая. На прогулках со мной и Наташей, случалось, она удивляла нас приступами стремительного и страстного словоизвержения. Мы ничего не понимали, а она, размахивая руками, распространялась о том, что сотворению мира предшествовал хаос и что наша планета была ввергнута в безумную пляску. Бурно жестикулируя, "мадмуазель" с горячностью твердила: "И все кружится, кружится: земля, звезды, солнце, люди…", - возможно, так оно и есть, думали мы, только очень уж все это не вязалось с мирными полями вокруг.
Наша бедная гувернантка, приехав из страны, известной своей приверженностью свободе, попала, как и все домочадцы, под надзор полицейских. Как-то один из них со скромно-торжествующим видом доложил моей матери о том, что "мамзель" проводит время, сочиняя записки, а затем прячет их за корсаж и направляется по дороге в парк. "Мадмуазель" ни слова не говорила по-русски, так что для любого здравомыслящего человека ее непричастность к убийству была очевидной. Однако дядю Ваню убили, а его убийцы все еще разгуливали на свободе, и никто не мог остаться вне подозрений. Странное поведение француженки могло бы объясняться любовной интрижкой, но возраст "мадмуазель", к тому же вовсе не склонной к кокетству, заставлял отмести подобное предположение. Да и кто мог быть в Проне объектом ее страсти? Один из моих двоюродных братьев? Смешно было допустить такую мысль. Статный красавчик, австриец Мартин - первый парень на деревне, покоритель сердец девушек с фермы и служанок? Это также было крайне маловероятно. Слежка продолжалась недолго; "мадмуазель" была схвачена с поличным в тот самый момент, когда опускала в дупло дерева вынутое из-за корсажа послание. Полицейский принес моей матери целую охапку записочек, так как не мог их прочесть. Это были любовные письма, крики страсти вперемежку с космическим вздором. Бедная "мадмуазель" страдала некоторым "расстройством", и одиночество побудило ее создать воображаемого персонажа, поверенного ее души, идеального сердечного друга, с кем невозможны были для нее никакие разногласия.
В Проне воцарилась гнетущая атмосфера, и наша жизнь изменилась целиком и полностью. Действительно ли моей матери грозила опасность? Никто не мог ответить на этот вопрос. Дежурство полицейских продолжалось по-прежнему, но самыми бдительными стражами матери были мы, ее дети и племянники. Я научилась бояться за свою мать. Она одна была невозмутима и, отвергая страх, восставала против мер предосторожности. Мы спохватывались вдруг, что она исчезла. Мартин сознавался, что она приказала оседлать чистокровного скакуна, подаренного ей дядей Ваней, и уехала на прогулку. Детская кавалерия сейчас же выступала в поход. Охранники вместе с детьми, разыскивая амазонку, прочесывали парк и луга, в надежде не опоздать. Но она возвращалась, бодрая и оживленная, и смеялась над нашими страхами.
Наконец настал день, когда мою мать вызвали в Тулу к следователю, на очную ставку с убийцами ее мужа. При ней ввели двоих мужчин - помоложе и постарше. "Вы их узнаете?" Нет, мать не узнавала их. Это были два человека заурядной внешности, со спокойными лицами, мирным взглядом. Их увели, а затем они вновь предстали перед матерью, на сей раз одетые так же, как в ночь покушения: увы, белый пыльник, картузы были ей знакомы! Теперь мужчины походили на ночных визитеров.
"Мне кажется, я их узнаю, - сказала мать, - но я не могу быть уверена. Выражение лиц было другим". Тогда старший из убийц хладнокровно произнес: "Не утруждайте княгиню, ведь мы же сознались", - и в присутствии матери рассказал, как, приняв решение начать террористическую акцию с убийства дяди Вани, они долго готовились к покушению; оно должно было совершиться в тот день, когда дядя Ваня собирался в Епифань, но отложил поездку, повинуясь предчувствию. Террористы напрасно прождали свою жертву на пути ее предполагаемого следования, в засаде на дороге, и им пришлось разработать другой способ покончить с дядей Ваней. Тогда они решили "уложить" его непосредственно в Проне.
- После полудня мы спрятались в парке, - рассказывал террорист. - Мы видели, как молодежь ушла на озеро, потом, перед обедом, княгиня (местные жители продолжали называть так мою мать) прошла по главной аллее. Надо признаться, я чуть не поддался искушению выстрелить в нее, тем более она была у меня на мушке, но я знал, что в этих краях ее любят, и потом она звала: "Дети, дети!" - и я удержал палец на спусковом крючке.
- Но почему вы убили моего мужа? - спросила мать.
- Чтобы пример подать. Надо же с кого-то начать, к тому же известно было, что он из крайне правых.
Тягостное свидание наконец окончилось; пришел конец и тому напряжению, в котором мы жили последние недели. Мне не известен ход дела в суде, но память сохранила фамилию убийцы. Его звали Акулин. Расследование, вероятно, тянулось долго. Возможно, вылавливали всю сеть террористической организации, а правосудие в те времена было нерасторопным. Убийц не повесили. Кажется, я припоминаю, что один из них был убит накануне революции при попытке побега; другого, верно, освободили во время революции. Не знаю также, способствовал ли факт убийства моего отчима революционной карьере оставшегося в живых убийцы. Никогда больше мы не встречали его на нашем пути - ни на землях, занятых красными, ни в краях, взятых белыми.
Все надежды матери устроить свою и нашу судьбу рухнули. Та поддержка, которой искала она у дяди Вани, очень скоро была у нее отнята, - и тем самым словно бы получила оправдание принципиальная непредусмотрительность, исповедуемая моим отцом. Второе замужество, обернувшись для нее трагедией, ни к чему не привело, и хотя дядя Ваня сдержал слово и успел завещать детям жены довольно значительное состояние, оставив за ней право пользоваться им до нашего совершеннолетия, - как оказалось позднее, оно не смогло обеспечить наше будущее. С точки зрения общества, второй брак, конечно, повредил моей матери, но лишь тот, кто плохо знал сердце Шаховских, мог подумать, что семья первого мужа, да и он сам оставят ее. Едва распространилась весть о смерти дяди Вани, мать стала получать письма от бывших свойственников. Моя бабушка желала только одного: вновь принять ее в качестве своей дочери, а отец, не перестав любить ее, написал, что когда-нибудь она, возможно, согласится воссоединить разлученную семью.
Испытание было жестоким, и жестоким был урок. Моей матери снова предстояло одной справляться с множеством проблем.
1 сентября нас с Наташей увезли в Петроград держать вступительные экзамены в Институт императрицы Екатерины. Это был первый и, боюсь, единственный в моей жизни школьный экзамен, и потому я о нем вспоминаю не без скромного личного удовлетворения.
Институт располагался в величественном дворцовом здании, выстроенном на месте другого дворца, подаренного Петром Великим его сестре Наталье. Колоннады его возвышались на набережной Фонтанки рядом с Шереметевским дворцом. Теперь это одно из помещений публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, и однажды зимой 1957 года мне удалось подпольно туда проникнуть.
Во времена, когда мода, став гуманнее, разрешила женщинам и детям носить более практичную и легкую одежду, мне пришлось облачиться в допотопное форменное одеяние, сшитое по образцу платьев с кринолинами XVII века. Форма состояла из платья длиной до щиколотки (зеленого в младших классах, красного - в средних и сиреневого - для учениц первого класса) и белого передника. Платья были с глубоким декольте, но шею и грудь стыдливо прикрывала белая пелеринка, а короткий рукав удлинялся съемным белым рукавчиком. Надевалось платье на корсет, а на спине зашнуровывалось предельно туго - по велению кокетства: если в чем-то и могло оно проявиться, так разве что в совершенстве шнуровки и красоте бантов пелерины и фартука, ибо устав предписывал носить гладкую прическу, отчего все мы выглядели в точности как прилизанные морские львы.
Нам уже были знакомы нравы и обычаи института, так как мы навещали там старшую сестру. Здешний образ жизни, между тем, во всем отличался от того, к которому я привыкла в деревне или в гимназии Могилевского. Запрещаюсь все - за исключением того, что совершенно определенно было разрешено, и наказания - довольно мягкие - сыпались на "благородных девиц", как штрафы на современных автомобилистов. Самая суровая кара заключалась в лишении посещений, но поскольку моя мать вместе с Валей уехала отдыхать в Крым, а общество ее многочисленных тетушек и кузин, несмотря на все их очарование, меня не вдохновляло, любые наказания были мне нипочем.
Мы бесшумно скользили по обширным коридорам, смиренно сложив руки на животе, и глубоко приседали перед каждой классной дамой, которую имели несчастье встретить на своем пути. Один день говорили по-немецки, невзирая на войну, один день - по-французски, но на переменах разрешалось разговаривать по-русски.
Мне достаточно припомнить имена моих соучениц по седьмому классу, и передо мной встает многонациональное лицо России. Хрупкая княжна Гаяна Грузинская из рода грузинских царей, графиня Наташа Сивере из Прибалтики, шведского происхождения, Зорька Кизельбаш, татарка, Светик-Савицкая, полька… Одной из любимиц института была ученица первого класса княжна Тюмень, калмычка со смуглым лицом и раскосыми глазами, дочь правителя этого немногочисленного, но доблестного народа. Проведя зиму в стенах института, Тюмень возвращалась в свое кочевое племя и странствовала вместе с ним по азиатским равнинам… А пока что самое большое удовольствие доставляло ей пение в хоре нашей церкви, хотя она и принадлежала к шаманизму, и ее бархатное контральто было драгоценным украшением хора женских голосов.
Говорят, что в царской России нарушалась веротерпимость, однако каждую пятницу в институт являлся мулла из петроградской мечети наставлять мою подругу Зорьку в истинах Корана, в коридорах нам встречался пастор, посещавший по воскресеньям учениц-протестанток, или католический священник, приходивший для занятий катехизисом с ученицами - католичками…
Институт, кажется, давал превосходное образование, но я провела там всего полгода и прилежной ученицей никогда не была; мое честолюбие распространялось лишь на интересующие меня предметы: русский язык, историю, священную историю; что касается арифметики, я продолжала считать на пальцах, чем даже по-своему прославилась среди одноклассниц. Строгий этикет и весьма официальные отношения, которые поддерживали с нами классные дамы, исключали человеческое тепло, почитавшееся дурным тоном. Но по утрам и вечерам оно согревало нас в дортуаре, где хозяйничали наши горничные, пожилая Настя и молодая Груша. Как прочие горничные и вся прислуга института, они были в прошлом воспитанницами приютов. Эти никогда не знавшие семьи женщины любили нас, девочек из богатых, привилегированных семейств, как собственных детей. Настя и Груша помогали нам одеваться и умываться, причесывали нас, но за этими житейскими заботами мы ощущали надежное тепло привязанности, которая в нашем возрасте была нам еще так необходима. Когда кто-нибудь впадал в тоску по родному дому или плакал из-за "несправедливого" наказания, - тогда в нашем одиночестве и возмущении утешали нас не классные дамы, а Настя и Груша. Они нас не воспитывали, а любили.
Радостным событием было еженедельное купанье - и не в ванне, а в русской бане: в жарко натопленном зале, где сорок девочек, окутанные облаками пара, смеются и визжат, пока их намыливают, трут мочалками, а затем из ведра обливают водой - холодной или теплой, по желанию каждой. Повторно подвергнувшись всем этим процедурам, облачившись в жесткое, пахнущее мылом белье, я поднималась в спальню в каком-то блаженном изнеможении, и Настя подходила к моей постели подоткнуть одеяло. Она наклонялась ко мне, ее рука - совсем как материнская рука дома - осеняла меня крестным знамением, и я целовала ее доброе морщинистое лицо, а в голубом свете ночника вставали передо мною прекрасные картины Матова.