Перевод моей матери из Венёва в Москву, чудом спасший ее от верной смерти, был устроен Валей и Дмитрием. Странное дело, но своим спасением моя мать была обязана грозному Дзержинскому, главе Чека, который, как и многие палачи, славился тем, что был добр к детям. Мой брат как-то добрался до него. Он сказал ему, что крестьяне направили в Венёвский Совет ходатайство с несколькими сотнями подписей, требуя освобождения моей матери. Очень характерна первая реакция Дзержинского:
- Так это ж контрреволюция! Всех крестьян, поставивших свои подписи, надо арестовать!
- Может быть, проще было бы перевести мою мать в Москву, - заметил мой брат. - Волнение уляжется, а вам будет удобнее установить, совершила ли она преступление или нет.
- Что ж, хорошо, я пошлю телеграмму в Венёв.
Тогда-то, поняв, что жертва от него ускользает, Венёвский Совет и устроил описанное выше представление.
Дело моей матери носило местный характер и основывалось на личной ненависти к ней некоторых людей. Дальнейший перевод узников в Тулу под тем предлогом, что нарушения были совершены в этой губернии и что следствие должно производиться именно там, не составил особого труда.
Вместе с Юрой, Андреем и другими заключенными, политическими и уголовными, мою мать привезли на грузовике на вокзал и поместили в хорошо охраняемый вагон, где, к ее радости, она оказалась одна в купе. Не успел поезд отъехать от Москвы, как появились Валя и Дмитрий. К счастью, в те времена еще можно было как-то договориться с революционными чиновниками. Так состоялся еще один малый семейный совет, продолжавшийся до тех пор, пока поезд не стал подходить к Туле. Тогда появился начальник конвоя и сказал Вале и Дмитрию, чтобы они спрыгнули с поезда, как только он замедлит ход. А моя мать, уже в одиночестве, продолжила путь к последней своей тюрьме.
Не помню, сколько времени я провела в Матове одна: две недели, месяц, полтора? По правде сказать, мне и в голову не приходило, что я достойна жалости. Никакой жалости я к себе не испытывала; напротив, я была уверена в себе, и уверенность моя основывалась на самой простой злости и на остром ощущении того, что мне выпало на долю необычное приключение, вполне соответствующее моему характеру. Вездесущие солдаты, которые портили мебель, загаживали занимаемые ими комнаты, опустошали сад, для меня представляли не армию, а некую особую категорию людей, темную и грубую силу, разрушающую все, что было выше их понимания. Повторяю, жаловаться на них у меня повода не было. Я полностью находилась в их власти, но они этим не злоупотребляли. Начитавшись романтических книг, я придумывала разнообразные рискованные ситуации и, что бы ни случилось, была полна решимости скорее умереть, нежели уступить. Мир насилия мне уже давно был знаком по пушкинской "Капитанской дочке". Как бы я повела себя перед Пугачевым? Безусловно, окажись я на месте юного Гринева, я бы отвергла, как и он, благоразумный совет старого слуги - плюнуть, но поцеловать злодею руку. Я постоянно ждала, что от меня потребуют, чтобы я разбила икону, разорвала портрет Государя; тогда я доказала бы самой себе, что никакие угрозы не заставят меня уступить.
На самом деле солдатам не было до меня никакого дела. Засевши в Матове среди всеобщей неприязни (только Настя относилась к ним с некоторой симпатией), они все выпили и все съели, пресытились деревенскими радостями и в один прекрасный день снялись всем отрядом с места, оставив меня под охраной одного солдата и одного матроса, специально прибывших их сменить.
Солдата я не помню, но матроса не забуду долго. Он принадлежал к той породе людей, которых называли "честь и совесть революции". Этот "клёшник" (от слова "клёш", так как матросы носили брюки с раструбом), красивый малый, более всего поразил меня своей скучающей миной. Ничто, казалось, его не интересовало, на лице застыло равнодушное, несколько сонное выражение.
Почему повадился он каждый день при наступлении сумерек подниматься на второй этаж, где я жила? Он усаживался в одно из кресел гостиной и под подозрительным взглядом Анюты пускался в пространный монолог, живописующий его подвиги в Севастополе. Невыразительным голосом он рассказывал о побоище, учиненном восставшими матросами Черноморского Флота над офицерами. Гвоздем его повествования был следующий эпизод: в скафандре он спустился посмотреть, как выглядели убитые офицеры на морском дне. "К ногам им привязали гири, чтобы они не всплыли. Они лежали на дне; я их увидел, вспухших, от лиц отделялись куски мяса, может быть, их жрали рыбы, но руки у них поднимались вверх, будто трупы плясали. Они двигали руками, смотрите, вот так. Блеск!"
Я уже неоднократно упоминала о том, как я боялась мертвецов, и тем не менее, слушая ежевечерне рассказ матроса об утопленниках с "пляшущими" руками, я напряженно следила за тем, чтобы не показать ему мое отвращение и ужас (это, думала я, доставило бы ему удовольствие), и бесстрастно хранила молчание, застыв в неподвижности. Постепенно я стала понимать не разумом, а каким-то чутьем, что этот человек, который, не глядя на меня, повторял всегда одни и те же слова, сам находился во власти страха: эти видения его неотступно преследовали, эти жертвы его не отпускали…
Я знала, что скоро уеду из Матова, но не подозревала, что навсегда. Отъезд, пусть даже временный, разбил бы мое сердце. Но одно жестокое событие заставило меня утратить всякие сожаления.
Однажды утром я хотела было открыть дверь в сад, но не смогла: что-то ее не пускало. Ручка не двигалась. Я посмотрела через стекло и вскрикнула. Под щеколдой застряла широкая мохнатая лапа Медведя.
Смерть так его и настигла - с лапой на двери, откуда он ждал помощи. Я обежала вокруг дома, чтобы в последний раз погладить моего старого друга. Но почему же пес, который еще вчера прекрасно себя чувствовал, так внезапно умер? Как бы в ответ на мой вопрос, я услышала за живой изгородью акации стенания и визг других собак. Наш сад превратился в сад предсмертных мучений. Милка, ласковая охотничья собака, дергалась в конвульсиях на песке одной из аллей, глядя на меня полными тоски глазами. Сторожевой наш Барбос корчился на клумбе, скребя лапами землю. Под красными пионами лежал труп Османки. Отовсюду до меня доносились жалобный плач, стоны, хрипы околевавших собак. Если бы от жалости умирали, я бы окончила свою жизнь в одиннадцать лет… Изнемогая от собственного бессилия, я, как в страшном сне, слышала со всех сторон стоны агонизирующих животных, которые, казалось, делались более звучными по мере того как угасали…
Мое отчаяние, оказывается, созерцали несколько зрителей - двое или трое дворовых мальчишек, оба моих стражника и Осип, гроза деревни. По довольной ухмылке, которая играла на его губах, я узнала в нем убийцу, хотя он не проронил ни единого слова.
- Это ты, Осип! - закричала я, наступая на него и глядя прямо в его неподвижные, стеклянные глаза.
- Да пусть они сдохнут! - сказал он. - Я взял стрихнин из вашей аптечки, и поглядели бы вы, как они жрали его в мясных катышках!
- Будь ты проклят, навечно проклят! - крикнула я опять; я ненавидела себя за то, что не могла сдержать перед ним своих слез. Я пообещала мальчишкам денег с тем, чтобы они прикончили Милку, которая все еще мучилась. Один из них взял камень и начал долбить ее по голове. Милка не умирала и все смотрела на меня бархатными своими глазами… Ах, если бы только у меня было оружие!
Раздался выстрел. Я пришла в себя. Барбос больше не скреб землю. С револьвером в руке матрос подходил к Милке. Лицо его было жестким.
- Уходи, - сказал он мне. - Нечего тебе на это смотреть.
- Жаль, - возразил Осип. - Забавно было.
Я убежала домой и приказала Анюте привести ко мне борзую и меделяна (это был пес рода сенбернара); они находились в загоне и избежали бойни, равно как и мой мопс, который никогда со мной не разлучался.
Как загадочна природа человека! Убийца офицеров был тронут горем маленькой девочки и пожалел ее. И в первый раз в тот вечер он не пришел рассказывать мне свою историю.
Картина этой бойни, страшные глаза Осипа окончательно отдалили меня от Матова. Я больше не ходила гулять по окрестностям. Никого, кроме Анюты, не хотелось видеть. Несмотря на то, что с тех пор прошло сорок пять лет, я не могу забыть этих собак, моих друзей, умирающих у меня на глазах в солнечном сиянии блистающего летнего сада.
В 1939 году, будучи очень далеко от Матова, я написала:
Собаку хотят пристрелить - она лает.
От поступи зла застонут ступени.
Покроет снег обгоревшие крыши,
У страха глаза никогда не закрыты.Прижми меня к сердцу своему…
Убитый лег средь апрельских цветов,
Помятых роз, растоптанных ирисов.
Деревья ложатся без крика и стона,
Взлетает топор и падает гулко.Прижми меня к сердцу своему…
На улицах черных стрекочет мотор,
Овраг напоен жасмином и тьмою.
Кто-то молит, кто-то кричит,
Кто-то стреляет, кто-то убит.И навек - вплоть до Судного дня - тишина…
Написав, обнаружила, что эти образы всплыли из далекого моего детства.
Отцу разрешили жить в Венёве. Больше не было повода держать меня в заложницах, и двоюродному брату Алексею было поручено вести переговоры о моем освобождении. Матрос и солдат потребовали для себя небольшого выкупа и водки, жалуясь на то, что опоздали на пир и нашли безнадежно пустой погреб. Алексей дал им и деньги, и водку. Мы наняли у крестьян две повозки. Я поцеловала Анюту, ждавшую ребенка, который должен был стать моим крестником, попрощалась с Василием и Матвеем, приютившим меделяна… Но оставался еще один ритуал, который я непременно хотела совершить.
Одна с Пупсом я в последний раз обошла усадьбу. Дорога привела меня к полю, где на отлете стоял сарай. В нем, лежа на сене, я прочитала немало книг. И там, поворачиваясь на все четыре стороны света, очень торжественно произнесла я свое проклятие: "Пусть ничто не растет на этой проклятой земле! Пусть те, кто вместо нас будет жить на ней, не узнают никогда ни мира, ни счастья!" Неведомо мне было тогда христианское прощение обид… И я ушла с собачкой на руках, отрясая от ног своих прах земли, которую любила.
Это не было бегством, не было и торжественным отбытием. Печально уезжала я в Венёв, держа мопса на коленях. Борзая Леди, всегда немного смешная, когда лишалась воли и движения, ютилась среди чемоданов; никак ей там не удавалось принять геральдическую позу.
Ни прозрачность утра, ни золотистый свет, ни еще прохладный воздух меня более не радовали. Ни разу я не оглянулась, не бросила на Матово прощального взгляда.
Встретивший меня Венёв, пыльный, сонный городишко, не был разбужен даже грохотом революции. Я вошла в крохотный дом, снятый моим отцом; там, среди кружев, тюлей и искусственных цветов, моя тетя с помощью Наташи мастерила шляпки для венёвских "дам" - жен бывших чиновников и купцов, несомненно уже обреченных на вдовство, но получивших пока некоторую отсрочку. Тем не менее наступление нового сезона по инерции толкало их на легкомысленные траты.
Жизнь моя стала внезапно такой бесцветной и монотонной, лишенной каких бы то ни было событий, что память сохранила о Венёве лишь такую картину: низенькие дома, перед ними с наступлением вечера усаживаются на скамейки пожилые люди, наблюдающие за жизнью более молодых. Да еще звон к вечерне да утреннее громыхание крестьянских телег, направляющихся к рынку.
Мы с отцом прогуливаемся по городу. Есть ли там река? Парк? Какая-нибудь возвышенность? Не знаю. Но помню, что люди, проходящие даже по противоположной стороне улицы, обнажают головы, приветствуя отца.
Многие годы Венёв был в некотором роде его вотчиной, и в силу своих обязанностей он общался со всеми слоями населения. Он, но не мы. Кроме людей нашего круга и крестьян, мы не знали никого ни из интеллигенции, ни из крупных купцов, ни из мещан, ни из промышленников, ни из мелких служащих. И вот я вступала в этот новый для меня мир, сопровождая отца, которого каждый считал за честь к себе пригласить.
Как-то раз, еще до революции, я видела в Матове человека, по лицу зажиточного крестьянина, приехавшего к отцу. О нем доложили: "Бирюков". У него была рыжеватая борода, живой взгляд, спокойное, уверенное выражение лица. Ходил он в сапогах, носил поверх русской рубахи черный жилет, перерезанный золотой цепью от часов.
- Ваше сиятельство, я приехал к вам по поводу того дела, о котором мы говорили, - сказал он входя.
- Присаживайтесь, - предложил отец, указывая на стул у письменного стола.
- Благодарю, ваше сиятельство, я могу и постоять. Так вот, мы говорили, что…
И Бирюков пустился в специальные, технические рассуждения, от которых я бежала прочь из кабинета.
- Кто он, этот Бирюков? - спросила я у матери.
- Бывший крестьянин, теперь купец. Мне кажется, что, если бы Матово продавалось, он при желании мог бы купить его целиком. Он, вероятно, богаче нас.
- Но почему же он одевается, как мужик?
- Он просто не придает этому значения. Живет в довольстве, зарабатывает деньги. Он далеко пойдет.
Не так уж далеко пошел Бирюков - не дальше революции.
Люди, приглашавшие моего отца, едва ли не изгоя, были далеко не Бирюковы. Это были совсем мелкие купцы, в большинстве своем мещане - та самая среда, из которой вышел Горький. Они нас угощали чаем, домашними пирожками. У самовара завязывались длинные разговоры. И здесь я тоже видела, как высоко чтили моего отца… А под окнами проходила венёвская львица, красавица госпожа П., жена маленького чиновника. На ней красовалась широкополая кружевная шляпка, сделанная моей тетушкой, и на поводке вела она нашу Леди: она ее приютила. Нам кормить собаку было нечем.
Как-то раз отец был в гостях один. Вернувшись домой, он сунул руку в карман, извлек горсть карамелек и протянул мне. В продаже таких уже не было, и я воскликнула:
- Где же ты их взял?
Отец страшно меня шокировал, рассказав, что он был у еврейского купца Шенка и принес конфеты от него. "Я подумал, что ты обрадуешься им". Но я хорошо знала, что приличие не позволяет уносить с собой из гостей сладости, которыми тебя угощают, и это нарушение правил хорошего тона, совершенное моим отцом, наполнило меня стыдом. Вместе с тем я могла оценить его любовь ко мне. Он, князь Шаховской, совершил неблагопристойный поступок, чтобы доставить мне удовольствие!
Мы томились, ведя такой скучный образ жизни, в ожидании известий о моей матери, заключенной в тульскую тюрьму. А как-то вечером пришла телеграмма из Москвы: скончалась бабушка Шаховская. Меня послали сообщить об этом отцу. Я постучалась к нему и сказала:
- Бабушка… Это о бабушке… Он взял у меня телеграмму:
- Иди теперь, иди вниз! - сказал он и закрыл дверь.
Но я не уходила, стояла и прислушивалась. Ничего не было слышно. Наутро отец уехал в Москву. Мы и не подозревали, что поцеловали его тогда в последний раз.
И вдруг в один прекрасный день все пришло в движение. От радости мы с Наташей что-то напевали, помогая тетушке укладываться. Из Тулы за нами приехал Алексей. Там нас ожидала мать, освобожденная под залог.
Всю ночь длинный обоз, груженный мешками с картофелем, мукой, горохом и прочим добром, двигался по дороге, ведущей из Венёва в Тулу. Я неудобно примостилась на мешках с неразлучным моим Пупсом. Мне не спалось: не хотелось, чтобы сон разлучил меня с наполнявшей меня радостью. Таинственное это было путешествие. Под небом, где мерцали огромные звезды, около тридцати подвод растянулось длинной вереницей. Ночь была теплая, ласковая. Мы проезжали через бесконечный лес. Слышались отдаленные крики лесничих; вдали иногда раздавался выстрел. Медленно, размеренно шли лошади, и молчаливый обоз продвигался меж высоких деревьев. Тут и там краснели в темноте огоньки папирос. Всю ночь я провела в предвкушении грядущей радости.
Часов в девять утра мы въехали в Тулу. По сравнению с Венёвом, наша губернская столица показалась мне очень оживленной. Мы миновали гостиницу Чайкина, где обычно останавливались мои родители, когда бывали по делам в городе. В богатых кварталах остались деревья и сады, несколько красивых домов. Перед одним из них, на улице, сохранившей еще название Старой Дворянской, мы остановились. Я выпрыгнула первая, бросилась вверх по лестнице, толкнула одну дверь, вторую и увидела мою мать. Сидя перед трюмо в своем батистовом халате, она расчесывала волосы. Как рассказать об этой встрече? Я кинулась к ней, я упала на нее, целовала ей руки (уже без колец и браслетов), шею, лицо, глаза. Я не могла произнести ни слова, потрясенная, онемевшая от нежности к ней, и ее объятия стерли, смели во мне все, чему я научилась вдали от нее: ненависть, презрение, злобу, злопамятство… Может быть, не было у нас впереди никакого будущего, но я уже была не столь глупа, чтобы портить такими мыслями счастливые минуты, которые мне дано было пережить.
По запискам, оставленным моей матерью, я могу воссоздать дни ее пребывания в третьей по счету ее тюрьме. В Туле с ней обращались неплохо. Начали с того, что ее одну поместили в такую большую камеру, которая могла бы вместить человек сорок. Первым, кто ее посетил, была женщина-комиссар, одетая, к ее изумлению, во все черное и в длинных черных перчатках. Комиссарша ледяным голосом спросила, не нуждается ли моя мать в чем-нибудь.
- Оглядитесь, - ответила моя мать, - и посудите сами.
- Ах да, вижу, у вас нет постели. Сейчас я распоряжусь, и вам принесут.
Принесли больничную койку, неописуемо грязную. Надо сказать, что тиф тогда уже косил людей и в самой тюрьме жертвой его стал несчастный кучер Андрей, который следовал за моей матерью в ее невольничьих странствованиях. Осматривая койку, моя мать увидела кишащих на ней вшей. С обычной своей энергией она решила предпринять срочные меры. Взяв керосиновую лампу, она вылила из нее керосин на койку и подожгла. На яркое пламя сбежались надзирательницы.
- Что вы тут делаете?
- Сражаюсь с врагами революции, - ответила моя мать, что привело всех в веселое настроение.
Следователя, который вел дело моей матери, звали Андрей Звонарев. Позже мы узнали его довольно близко. Бывший рядовой гвардейского полка, этот молодой человек, с волосами цвета спелой пшеницы, курносый и голубоглазый, был не образован, но умен. Хоть и пришел он в революцию по личным мотивам (он рассказывал, что офицер его полка как-то дал ему пощечину и он поклялся за это отомстить), Андрей Звонарев был убежденным революционером, честным и чистым, одним из тех, чья революционная карьера обычно продолжается недолго.
Когда моя мать в первый раз вошла к нему в кабинет, он спросил ее, удобно расположившись на единственном стуле:
- Скажите-ка, гражданка, как бы вы на моем месте поступили со своим врагом?
На что моя мать невозмутимо ответила:
- Знаете ли, товарищ следователь, я бы начала с того, что предложила ему сесть, особенно если этот враг - женщина.
Андрей Звонарев рассмеялся и приказал принести второй стул.
Конечно, дело моей матери не содержало никаких серьезных обвинений и основывалось по-прежнему на тех же случаях с похищением пронинских свиней и ее выступлениями на крестьянских сходках.