Таков мой век - Зинаида Шаховская 2 стр.


* * *

Я живу достаточно долго - и наконец свершается чудо. Памятный день, когда я обретаю свое место в мире, а мир восстает из хаоса. Происходит это уже в России. Нет ни пальм, ни террас, ни гранд-отелей, ни иностранной речи. Поляна, тесно окруженная молоденькими березками; на опушке леса пасутся лошади - за деревьями резко контрастными пятнами выделяются гнедая и вороная масть. Старушка с морщинистым лицом, Татьяна, сидит на поваленном дереве, и в ее проворных руках пляшут вязальные спицы. Поляна прекрасна, она усеяна незабудками, все озарено, позолочено солнечным светом, и меня охватывает ликование. Я иду одна по голубому ковру, собираю цветы, углубляюсь в тень ближайших деревьев, дотрагиваюсь до березы - и тонкие шелковистые лоскутки осыпаются мне прямо в ладони.

Волшебное мгновенье! Мир обретает стройность, я уже не одна, я сливаюсь с мирозданьем. Во всем царит порядок, все существует отдельно от меня и в то же время со мною связано. Я, Татьяна, лошади, деревья, небо, незабудки: всё и все - на своем месте. И птицы на ветвях, и шелестящие листья (знаю: они дрожат от ветра), и порхающие бабочки, и муравьи, что снуют у меня под ногами. И незнакомое чувство защищенности, чувство, что я многое могу, пронзает меня радостью, смешанной со сладкой болью. Ощущение счастья так сильно, что от него кружится голова, я бросаюсь на траву и восхищенно смотрю в огромное синее небо, по которому плывут белые облака - легкие, как я сама в момент моего преображенья…

Вскоре Татьяна исчезнет из моей жизни. Должно быть, она умерла зимой, когда мы жили в Петербурге. С ней связано воспоминание о впервые осознанно пережитом счастье, однако оставленный ею след более значителен. Женщина из народа и хранительница традиции, Татьяна, вероятно, была девочкой к моменту освобождения крестьян; ее народные сказки и, конечно, суеверия давали пищу моему детскому воображению, но она же открыла для меня неподвластный материи мир, в котором живет христианин. Фольклорные чудовища, Баба-Яга и Кащей Бессмертный, долго тревожили мой ум в ранние годы; зато как укрепляла дух реальность Добра, - веря в него, Татьяна привила эту веру и мне. Я позабыла перипетии ее сказок и чудеса христианских апокрифов, но благодаря ей земля навсегда наполнилась для меня невидимыми существами: где подстерегает опасность - там бесы, защитники же - ангелы и святые. Благодаря ей, я отчасти освободилась от тирании материи.

* * *

Итак, я переступила порог младенчества среди типично русской природы, и впечатления от нее были столь сильны, что память о простом и скромном ее очаровании живет во мне сорок пять лет спустя. Тула, Орел, Воронеж, Рязань, Тверь - эти земли, окружающие Москву, граничат со степью. Бескрайние просторы черных полей меньше всего похожи на рай: плоский, монотонный ландшафт, некогда покрытый густыми лесами - завалы из срубленных деревьев преграждали дорогу татарским набегам. В мое время от тех лесов остались только зеленые островки среди равнин. Земля плодородна, обильна речками. Да, пейзаж уныл, он наводит грусть, но и пробуждает фантазию. Здесь чувствуешь свое одиночество перед лицом судьбы; здесь легко заблудиться, и лишь сильный духом находит свой путь. Не удивительно ли, что эти края породили величайших русских писателей? В Твери писал Пушкин, в Туле - Толстой и Достоевский, в Орле - Тургенев, в Воронеже - Бунин; здесь жил Чехов, родился Борис Зайцев… Замечу в шутку, что в моем лице Тула обрела своего первого французского писателя…

Не удивительно ли, что мне так памятен ритм времен года, хотя я едва успела вжиться в него? Зимой поля превращаются в сияющую Сахару, дороги скрываются под снегом, ветром сносит вехи - деревянные шесты, ориентиры для путника. Жизнь замедляет свое течение, люди и животные погружаются в зимнюю спячку до той поры, пока не растревожит их бурная краткая весна. И тогда на тысячи голосов запоют талые ручьи, звонкая капель со всех ветвей и крыш. Станут непроезжими дороги, затопленные черной слякотью, а на полях зазеленеют озимые хлеба. Прилетят грачи и ласточки, и жаворонки, и журавли, наполнятся жизнью небо и деревья, и в одночасье распустится все: и шиповник, и жасмин, - все почки раскроет обезумевшая от страсти земля.

Совсем маленькой любила я - вопреки известному мне запрету - забредать вглубь пшеничного поля, словно ныряя в волны океана. Еще зеленые колосья укрывали меня с головой; я ничего не видела, кроме колыханья стеблей вокруг и надо мной, и воображала, что потерялась навсегда.

Летом стояла изнурительная жара. По-русски эту пору называют страдой - порой страданий. Под палящим, почти андалузским солнцем мужчины и женщины от зари до зари трудятся на полях, разгибая спину лишь для того, чтобы перекусить и глотнуть воды или кваса, принесенного детьми из деревни. Осень вновь размывает дороги дождями, но зато она щедро осыпает деревья - тополя, дубы, осины, клены, березы - золотом и пурпуром с лиловым отливом. В континентальном климате цветы, фрукты и овощи особенно ароматны и отличаются особым вкусом, и сейчас, вспоминая, я ощущаю въявь этот вкус, эти запахи.

Если время подвластно человеку, пусть возродится из пепла дом моего детства, пусть возникнут его колонны, зеленая крыша, просторный балкон, оплетенный диким виноградом, пусть опять зацветут вытоптанные кустарники, тени умерших облекутся плотью и заговорят, а убитые собаки помчатся по лугам. Пусть распахнутся ставни над снегами прошлых лет, под солнцем былых времен, пусть восстанут стройные стволы срубленных деревьев и воздвигнутые вновь качели закачаются среди цветущих кустов! Перед нами - Матово.

Двухэтажный дом в стиле русского ампира - типичная дворянская усадьба, без особой роскоши - оброс разными пристройками по мере умножения семейства. Дикие каштаны несут стражу у "парадного" входа. К нему ведет аллея, где летом витает запах душистого табака, которым засеяны газоны. "Красное крыльцо" выходит на дорогу, ведущую к теннисному корту и дальше, к огородам. Перед ним каждый день толпятся крестьяне и наемные рабочие. В сад обращена терраса, ступени которой спускаются к сирени и розам.

Времена года, проведенные мною в Матове, теснят друг друга, и, по примеру Гоголя, я уступаю желанию описать сразу все цветы - весенние, осенние, летние. В ограде из желтой акации и красной бузины - заросли белой и лиловой сирени, роз, пионов, астр, резеды, душистого горошка, гигантских анютиных глазок, сверкающих каплями росы. Сад запущен, ухожены только газоны и клумбы. Все прочее растет само по себе.

На втором этаже дома располагается "женская половина". Здесь, кроме большой гостиной, находится спальня нашей матери, комната старшей сестры Вали и детская, которую делим мы с Наташей. Отец, мальчики и гости размещаются в нижнем этаже.

Продолжим игру. Я открываю глаза и вижу комнату с розовыми обоями. Лампада поблескивает в углу перед киотом, где сияют за стеклом золотые и серебряные ризы икон. На стене копия слащавой мадонны Рафаэля в окружении двух ангелочков с пухлыми щеками. Чуть подальше - неожиданная кнопка вмурованного в стену сейфа; на соседней стене - портрет двоюродного деда, князя Алексея Ивановича Шаховского, творение неумелого крепостного живописца, сосланное в детскую за свое безобразие.

Еще совсем рано. Весь дом, кажется, спит. Сквозь щель между ставнями пробивается солнечный свет, собираясь в узкие лучи, в них танцуют золотые пылинки, и я принимаю их за частички солнца. Солнечные зайчики играют на Наташиной постели, скользят по ее руке, державшей ночью мою руку, пока я не очнусь от привычного кошмара. Няня спит на своей кровати. Я бесшумно опускаю ноги в сандалии, натягиваю панталоны, платье и без особого энтузиазма умываюсь большой губкой, смоченной в тазу. Вода в кувшине прохладна. Тихонько отворяю дверь и скатываюсь вниз по лестнице.

В столовой накрыт стол. Мой дед со стороны матери в одиночестве сидит перед серебряным самоваром, посапывающим, будто пес на своем привычном месте. На столе - горы булочек, круглых и продолговатых, с яйцом, с сахаром, с корицей; рядом с нарезанным серым и черным хлебом - масло, мед и варенье. В сливочник налиты густые сливки. Мое молоко стоит в глиняном кувшине, долго сохраняющем прохладу. Картина изобилия, - но мне это пока неведомо, как неведомо и то, что скоро все это исчезнет и люди будут умирать от голода у меня на глазах.

С дедушкой я мало знакома, так как он живет в Тифлисе и наезжает в Матово изредка. У него карие миндалевидные глаза, лицо румяное и не без лукавства. Все в нем дышит безукоризненной свежестью - чесучовый костюм, рубашка из голландского полотна, аккуратная ровная бородка. В нашем доме, где никто не стремится к элегантности и где узаконена непринужденность деревенского образа жизни, дедушка выглядит гостем из другого мира. Я прикладываюсь к его холеной руке с тщательно подстриженными ногтями, а он целует меня в лоб, обдавая ароматом одеколона и гаванского табака. Дедушка - личность таинственная, удивительная. Он всегда возникает внезапно, очаровывая своим появлением и детей, и взрослых, так как обожает всем нравиться. Он привозит нам с Кавказа брынзу из овечьего молока и персидскую бирюзу, единственный драгоценный камень, который позволяют носить маленьким девочкам. Около него лежит коробка с сигарами, и дедушка ее открывает, но не собирается курить, а дарит мне красно-золотое кольцо от сигары, украшенное изображением человека с бородкой.

- А что это у тебя на загривке? Похоже, там растет горбик?

Дедушка говорит по-русски с заметным немецким акцентом. Запустив руку мне за ворот, он извлекает из-под моей лопатки шоколадную конфету в серебряной обертке.

- Еще, еще! - кричу я в восторге.

- Ну нет, я думаю, за ночь у тебя там выросла всего одна конфетка!

Я намазываю маслом куски ржаного хлеба и запиваю свежим молоком вкус моих полей.

Слышно, как хлопают двери и ставни. Дом пробуждается. Отец уже давно уехал в поле. Ночные страхи забыты. Радость переполняет меня, и я спешу расплескать ее на бегу. Скорее в сад, пока там никого нет. За стеклянной дверью гостиной меня ждет Медведь, большой коричневый пес неопределенной породы, лохматый и с задумчивыми глазами. Мы несемся вместе. Утренний ветерок раскачивает кусты сирени - лиловой с махровыми цветками, так называемой персидской, обыкновенной сиреневой и белой; шпанские мухи, сцепившиеся одна с другой, сверкают изумрудными панцирями… А потом… Потом, не оборачиваясь, я чувствую присутствие моей матери. Она сходит по ветхим ступенькам террасы в своем летнем пеньюаре, и все преображается, все краски становятся ослепительными. Солнце светит ярче, цветы пахнут сильнее. Я бросаюсь к ней, в ее объятья, и растворяюсь во всепоглощающей любви. Блаженство - острое, как боль, - пронзает меня. Что общего между неуклюжим ребенком с прямыми, вечно взлохмаченными волосами, застенчивым и самолюбивым, - и лучезарной прелестью той, кто дала мне жизнь? Мать не подозревает о тайниках моего "я" - она знает только тело, подверженное болезням, только мои кошмары, которые она прогоняет… Еще меньше знаю о ней я, но для меня она не просто необходимейшее лицо: в ней - средоточие всей радости, всей нежности мира.

* * *

Две фотографии в одинаковых рамках. На одной из них - мужчина, высокий лоб которого стал еще шире и выше с возрастом. У него седые волосы, черные брови, выпуклые близорукие глаза - полускрытые очками, они о чем-то мечтают. Нос довольно мясистый, пышные усы, округлый подбородок опирается о жесткий пристяжной воротничок, стянутый, по старой моде, широкой лентой галстука. На другой фотографии - очень красивая женщина; крепкая колонна шеи выступает из выреза воздушного вечернего платья, ожерелье крупного жемчуга, собранное в узел, ниспадает на грудь. В овале лица, в больших глазах, на неулыбающихся губах застыло детское недоумение. Такими были мои родители в ту пору, когда я родилась; отцу исполнилось пятьдесят лет, матери - тридцать пять.

Вижу отца на дрожках, собравшегося ехать в поле, или верхом на старом, но все еще резвом Короле: он был ловким наездником, хотя в остальном совершенно чужд был воинственности. Вижу, как он в белой русской рубахе, с блестящим от пота лицом, широкими размашистыми движениями косит траву на поляне в лесу, посаженном им самим в молодые годы. Или еще, как он идет с птичьего двора в забрызганных грязью сапогах, а его очки сверкают на солнце. Отец вспыльчив, но отходчив. Вот он обрушивает громы и молнии на рабочего или крестьянина за какую-то провинность - это мог быть и серьезный проступок: например, кража; виновный, стоя в прихожей при Красном крыльце, теребит в руках шапку в ожидании, пока гроза утихнет, а иногда осмеливается выдвигать оправдания (всегда действующие безотказно) насчет жены и детей и лукавого, искусителя добрых людей… И вдруг возмущение отца проходит, в его голосе слышно сожаление о том, что он поддался гневу.

- Ну да что, ну что уж? Ладно, ладно, ободрись! Знаю сам, как это бывает: не совладаешь с собой. В другой раз смотри! Понял?

Воспитанный немецкими и французскими гувернерами, изучавший математику в Дерптском и Гейдельбергском университетах, прекрасно знакомый с Западной Европой, которую объездил в молодости, мой отец разделял, не впадая в крайности, взгляды славянофилов и сочетал приверженность монархии с либерализмом, укорененным в его христианских убеждениях.

Иногда мать посылала меня разбудить отца, отдыхавшего после обеда. Он спал на диване в своем кабинете, прикрыв лицо носовым платком от мух, одолевавших нас летом. Я звала: "папа", - и его рука, отстраняя платок, нащупывала на стуле рядом с диваном очки или конфетку, которую он протягивал мне. Отец не курил и не пил, но питал слабость к сладкому. Его письменный стол, казавшийся мне огромным, был завален толстыми книгами счетов, рукописными листами антологии "Что нужно знать каждому в России", предназначенной для народного просвещения (в эмиграции брат обнаружит один ее экземпляр в хельсинкской библиотеке и переиздаст отрывки из нее для детей изгнанников), и листками с математическими задачами, которые он решал ради развлечения, а также грудами каталогов сельскохозяйственной техники, присланных из всех стран.

Эти машины, новейшие и самые совершенные, за большие деньги выписываемые из Германии или Соединенных Штатов, в руках доморощенных механиков вскоре безнадежно ломались и, убранные в сарай, становились вещественным доказательством неудачи отцовских попыток модернизировать сельское хозяйство.

Думая теперь о моем отце, я прихожу к мысли, что он был именно тем, кем хотел и не сумел стать Толстой. То, что писатель вывел из теории и потому превратил в игру, было естественно присуще моему отцу. Не нуждаясь в "опрощении", он был близок к народу. Кроме моей матери - единственной любви в его жизни, любил он только землю и тех, кто отдает ей свой труд. Если отцу случалось косить сено, он делал это потому, что ему нравилось косить, а не для того чтобы придать "смысл жизни". Вместо пиджака он надевал русскую рубаху, считая ее более удобной в сильную жару, а вовсе не намереваясь совершить тем самым символический жест. Будучи глубоко верующим, он никого не заставлял поститься в положенные дни или сопровождать его на службу. Непритязательно одетый, не требовавший к себе особого почтения, неприхотливый, он не стыдился своего княжеского происхождения (тогда как Толстой запрещал называть себя графом), полагая, что все врожденные преимущества: титул, богатство, красота, ум - лишь отягощают их обладателя большей ответственностью.

На левом виске его был шрам, история которого может послужить иллюстрацией к моему рассказу о нем. В деревне Матово, в двух верстах от усадьбы, сапожник зарезал жену. Когда местная полиция приехала арестовать убийцу, он забаррикадировался в избе, угрожая проломить голову любому, кто осмелится войти. В то время, еще до моего рождения, отец был земским начальником: на эту неоплачиваемую должность назначался кто-либо из помещиков; он исполнял роль посредника между властями и крестьянством, и одной из его обязанностей было следить за тем, чтобы "мир" (крестьянская община) в каждой деревне при распределении общинных земель не ущемлял интересов бедных, вдов и сирот. Действительно, нередко сельский староста и его помощники, поддавшись искушению, оказывали покровительство богатым крестьянам - тем, кто был в состоянии их "отблагодарить".

Таким образом, отец в качестве земского начальника сопровождал полицию на место преступления. Он знал всех матовских крестьян и, стремясь предотвратить еще одну трагедию, предложил пойти на переговоры с сапожником. Тот открыл дверь. Отец стал уговаривать его сдаться, обещая обеспечить ему защиту. Нравы и психология русских таковы, какими они известны Западу по книгам русских классиков: естественно, мой отец напомнил, что грех, раз уж он совершился, требует искупления. Убийца сперва слушал его благосклонно, но вдруг, совершенно непредсказуемым жестом, схватил шило и нанес отцу удар в висок. Острие скользнуло по кости, едва не задев глаз. Тут становой пристав со своими людьми уже ворвались в избу. Отец отказался подавать жалобу, к счастью для убийцы, поскольку покушение на важное лицо, к тому же при исполнении им служебных обязанностей, несомненно, сочли бы отягчающим вину обстоятельством.

Это было, разумеется, незначительное происшествие: мать рассказала мне о нем в ответ на мои расспросы о шраме. Отец мой, однако, не был демократом. Он не признавал равенства всех людей в обществе, в мире и потому находил мудрыми некоторые обычаи царской России - в частности, традицию, согласно которой в суде присяжных за одно и то же преступление неграмотный крестьянин подвергался меньшему осуждению, чем дворянин или выпускник университета, - ведь в глазах отца человек привилегированный нес большую ответственность.

Серьезные разногласия между родителями, как я узнала позже, вызывал отказ моего отца занять какой-либо оплачиваемый пост. Нет, обломовщины не было в нем и тени. Он был энергичным и работящим, но интересы его всецело сосредоточены были на земле, и ему претила одна мысль о том, чтобы гнаться за повышением по службе, участвовать в чиновных или придворных интригах. Наша мать, чувствуя себя в первую очередь матерью, а уж потом женой, заботилась о связях, которые позднее могли бы оказаться полезными детям. Отец же в отношении будущего полагался на Бога, и события подтвердили его правоту.

Он не отказывался от ответственных должностей, связанных с положением помещика и не предполагавших вознаграждения. В молодости, как я уже упомянула, он был земским начальником. Позже его избрали предводителем дворянства, и затем, на каждых последующих выборах, вплоть до революции, его кандидатура проходила без единого черного шара, то есть единогласно.

Почетными отличиями отца жаловали без каких-либо просьб с его стороны. Получив придворное звание камергера, он должен был являться один-два раза в год в Петербург, дабы засвидетельствовать свое почтение Государю. По такому случаю я видела его в мундире, расшитом золотом, с подвешенным на боку золотым ключом - камергерской эмблемой, в треуголке с плюмажем, в белых перчатках, с орденскими отличиями на груди и на шее. Как он был великолепен в моих глазах и как смешон, думается мне, в своих собственных, ибо вид у него при этом был такой удрученный и сконфуженный, будто ему пришлось предстать перед детьми в ночной сорочке.

Назад Дальше