Таков мой век - Зинаида Шаховская 4 стр.


Жизнь в Петербурге для "мадмуазель" не лишена была приятности. На Невском существовала католическая церковь Святой Екатерины: однажды, войдя туда вместе со мной, моя гувернантка обо мне забыла, зачарованная находившимися там скульптурами в духе парижской церкви Сен-Сюльпис. Кроме того, в столице, кажется, был своего рода клуб, где могли встречаться добровольные изгнанницы, французский театр, опера и балет, кинематограф, где царил Макс Линдер. Но в деревне, среди устрашающих просторов страны, о пределах которой бедняжки не имели представления, среди этих "moujiks", с которыми нельзя было обменяться простым "bonjour", - где слуги не могли их понять, а дети вечно разбегались и их приходилось собирать и удерживать хоть какое-то время на одном месте, заводя беседу по-французски или читая несколько страниц из книги, - все нагоняло на них тоску.

Правда, даже в такие медвежьи углы доходили "Revue des deux Mondes", "Illustration", "Mercure de France" и романы в желтых обложках, но эта связь с цивилизацией была столь слабой!

В силу несправедливости судьбы, мне ярче всех запомнилась самая неприятная из этих несчастных гувернанток. Не первой молодости, без малейших признаков обаяния, мужеподобная и краснолицая, мадам Луиза ненавидела русских вообще и детей в частности. Она имела на то право, хотя ее отношений с миром это не улучшило.

Мадам Луиза мрачно созерцала пейзажи, ничем не напоминавшие ее милую Францию. Она ни звука не знала по-русски и твердо решилась так и не узнать ни единого слова. В той жизни, что протекала рядом с ней, она не принимала никакого участия. Эти moujiks, эти babas, эти isbas, этот boyard, который встает ни свет ни заря и носится по полям, эта княгиня в туалетах от Ворта, посещающая зловонные и закопченные лачуги, эти собаки, бегающие повсюду, - большие и маленькие, породистые и беспородные, - а вдруг они бешеные? Возможно, мадам Луиза не без досады вынуждена была признать, что "knout" - символ царской России в глазах французов (даже сегодня) - щелкал только лишь в руках у кучера да у пастуха!

А горизонт, который ускользает и теряется из виду, неизменно плоский, бесконечно растянутый! Иногда вечером мадам Луизе, снедаемой острой тоской по родине, удавалось собрать вокруг себя мальчиков и девочек, но чей-нибудь акцент, ошибка в артикле или в причастии прошедшего времени раздражали ее до такой степени, что она принималась проклинать дикую страну, куда забросила ее судьба. Ах, если бы Наполеон успешно завершил свою кампанию, если бы он успел донести до варваров свет французской цивилизации! Тыча пальцем в репродукцию скверной картины с изображением Петра Великого в детстве, обучающегося читать под наблюдением Зотова, мадам Луиза восклицала: "Все - moujiks! Даже царь - moujik!"

И ее багровый подбородок, под слоем пудры отливающий фиолетовым, от возмущения ритмично подрагивал.

- Ужасная страна, страна дикарей, ах, если бы Наполеон!..

Но тут, внезапно охваченные не свойственным нам патриотическим жаром, побросав книжки, карты лото и вспомнив свои отрывочные исторические познания, мы накидывали на себя первые попавшиеся предметы - носовые платки, скатерти, салфетки, даже абажур - и устраивали шествие, ковыляя, опираясь друг на дружку и приговаривая: "Вот так бежали из России солдаты Наполеона!" Тогда мадам Луиза удалялась в свою комнату и, запершись, плакала там до тех пор, пока мы, остыв и раскаявшись, не бежали к матери рассказать о разыгравшейся трагедии. Она стучалась в дверь мадам Луизы, и горчайшие жалобы одной перемежались словами утешения другой.

Француженки-гувернантки, скромные посланницы французской культуры в Российской империи, горячие поклонницы Людовика XIV и одновременно Робеспьера, - примите мое попутное приветствие, невзирая на огорчения, что доставляли мы друг другу.

В первые годы после революции во Франции и в Швейцарии существовали клубы, где встречались иностранные воспитательницы русских детей. Теперь прошлое рисовалось им в самых радужных красках. И, напротив, свое настоящее, тихую и спокойную жизнь, замкнутую ограниченным горизонтом, они, по всей вероятности, воспринимали как оскорбление. Теперь для каждой из них в несносных озорниках прежних времен открывалось ранее незамеченное очарование. Семьи, где им посчастливилось выполнять свою "апостольскую" миссию, непременно, по их мнению, принадлежали к числу самых знаменитых. Возможно, в обществе изумленных кузенов мадам Луиза рассказывала о чудесных приключениях лучшей ее поры, о той раздольной жизни, которую вели в тульском "chateau", среди прелестных детей и нескольких десятков слуг. Мне и самой приходилось получать письма от бывших гувернанток, полагавших, будто они узнали во мне свою давнюю милую питомицу.

Картина будет неполной, если не включить в нее воспитателей мальчиков. Летом эту должность обычно занимал какой-нибудь студент Московского или Петербургского университета, приезжавший к нам подкормиться на время каникул. Наиболее патетичен образ Андрея Андреевича. Он был из вечных студентов, запечатленных в романах русских классиков, - из тех, что перешагнули за тридцать, так и не получив диплома. Истощенное создание с длинной гривой - увы, припудренной перхотью, - Андрей Андреевич был застенчив даже в детском обществе, конфузился за столом, слыша нравоучения наших гувернанток, проповедующих хорошие манеры, - в этом был он еще большим невеждой, чем мы; к воде и мылу он питал стойкое отвращение, чем отличался, по-моему, от всех своих коллег. Напрасно приносили ему кувшины с горячей водой, клали на видное место куски туалетного мыла и губку - бедняга отказывался внимать этим призывам к опрятности, и однажды энергичная Лена просто-напросто постучала к нему в дверь со словами:

- Ванна готова, Андрей Андреевич.

- Какая ванна? Я не просил готовить мне ванну, - бормотал перепуганный студент.

Но Лена уже вела его по коридору, повесив ему на руку банное полотенце.

Самым обаятельным, самым одаренным из воспитателей и нашим любимцем был студент-медик Борис Козинер. Красивый, образованный, веселый, он забрал в руки мальчиков незаметно для них самих. Он ставил с нами живые картины, а старших уговорил играть сцены из пьес Фонвизина и Грибоедова. Он устраивал спортивные соревнования и игры, посвятил мальчиков в опасные пиротехнические забавы, зажигал в лесу бенгальские огни и освещал сад иллюминацией в праздничные дни, ездил верхом и охотился; он тактично не замечал воздыханий неравнодушных к нему горничных. Борис был властителем дум молодежи Матова и любил его обитателей. Став врачом в канун войны, он прислал с фронта, уже расколотого революцией, письмо в Матово моему брату, и оно, поразительным образом преодолев все границы, находится теперь в моем архиве. В момент, когда над "бывшими" нависла угроза, Борис Козинер остался им верен.

Имущество мое невелико, и я на это не сетую. Правда, я люблю книги, в обществе которых проходит моя жизнь, а среди них есть и книги весьма почтенного возраста. Люблю я и некоторые вещи, сохранившиеся у меня по недосмотру судьбы. Когда при наведении порядка мне в руки попадают эти чудом уцелевшие свидетели потопа, я смотрю на них с грустной нежностью. Две семейные иконы пострадали не только от времени, но еще из-за длительного подпольного хранения в опасных условиях враждебного христианству режима. Однажды они вернулись ко мне - уже без окладов, потому что люди, сберегшие их для меня, вынуждены были продать серебро и драгоценные камни, чтобы не умереть от голода. И оттого эти иконы стали в моих глазах еще прекраснее.

Остальные реликвии, разделившие со мной превратности беспокойной жизни, кочуя в чемоданах и узлах, - не более чем скромные памятки прошлого: потрескавшаяся пудреница слоновой кости, единственный уцелевший предмет из туалетного прибора моей матери, где выгравированы ее инициалы и над ними - замкнутое кольцо короны; овальная миниатюра - портрет одной из Шаховских, урожденной Вяземской, первой владелицы Матова; силуэт княгини Зинаиды Волконской, приятельницы Пушкина; два тонко вышитых носовых платка - работа крепостных вышивальщиц из приданого моей бабушки по отцовской линии; ярко-голубой атласный мешочек с вензелем: двойное "А", осененное короной, - саше для конфет, из тех, что раздавались гостям на свадьбе моих родителей; вытканные вручную полотняные скатерть и полотенце, на которых красными нитями вышиты древнейшие мотивы славянской мифологии, в том числе символическое изображение Богини-Матери, о чем, конечно, не догадывались крестьянки, вручившие моей тете Нарышкиной этот свадебный подарок. А еще - тяжелая черная чугунная печать: в имении Матово ею скреплялись разные бумаги. Эта печать, предмет чисто утилитарный, украшена гербом Шаховских и гербами трех городов, где их предки княжили в старину: киевским архангелом, ярославским медведем и пушкой с райской птицей - гербом Смоленска. По кругу надпись: "Контора родового имения Матово".

Чтобы побольше узнать об имении, я попросила мою мать сообщить мне некоторые сведения, и она - уже в девяностолетнем возрасте - продиктовала под солнцем Калифорнии одному из друзей несколько страниц воспоминаний, которые я иногда вплетаю в мои.

Мы, конечно, жили в достатке, но не были богаты, особенно по сравнению с другими семьями нашего круга. Тысяча десятин пахотных земель, из которых половина сдавалась в аренду крестьянам по низкой цене, - такие владения, по русским стандартам, крупными не считались. Было двести лошадей для полевых работ - тракторов тогда не существовало; двести коров. Молочные продукты и прежде всего молоко ежедневно поставлялись на большой молочный завод Чичкина в Москву. По воспоминаниям матери, общий доход от молочного завода составлял около 20 000 рублей в год, но, учитывая расходы на содержание фермы и на заготовку корма - свеклы, кукурузы и т. д., чистой прибыли было немного. Кроме того, некоторый доход приносили фруктовые сады.

Я пишу слово "сад" - и перед глазами встают яблони моего детства. Когда наступала пора сбора яблок, дом пропитывался их ароматом. Даже зимой, стоило приоткрыть дверцу подвала, где хранились яблоки, - и этот аромат проникал повсюду; его след никогда не выветривался полностью… Первыми созревали "коричные" и "грушевка", потом - великолепные, нежные и непригодные для транспортировки "белый налив" и "золотой налив": их снимали с веток, когда они становились такими прозрачными, что сквозь тончайшую кожицу просвечивали изнутри черные зернышки, и тогда уже не в мякоть плода погружались зубы, а прямо в сок. Среди зимних были сладкие, зеленые, душистые яблочки сорта "бабушкин", покрупнее, побледнев и столь же ароматная антоновка, воспетая Буниным, и наконец декоративный, но менее любимый нами "апорт" - гигантские яблоки, с одного боку красные, а с другого - белые. Эти красавцы могли бы сделать честь знаменитейшему на всю Россию продовольственному магазину Елисеева. Для украшения на них наклеивали вырезанные из бумаги фигуры: звездочки или цветы сияли белизной на их ярких боках. Что касается мелкой "китайки" (у нас была всего одна такая яблоня), из нее варилось отменное варенье.

Но, как уже случалось со мною в Матове, я уклонилась от прямого пути, свернув на боковую дорогу. Неважно, по ней я все равно вернусь туда, откуда пришла.

Забавы ради я стараюсь по памяти набросать план имения. Сойдя с красного крыльца и оставив позади "неофициальный" фасад дома, я миную двухэтажный флигель, где живут учитель и управляющий и где ночуют мальчики в тех случаях, когда у нас много гостей. У этого флигеля тоже есть свой хозяйственный фасад. Из-за открытой двери доносится стук маслобойки и гудение сепаратора. Иногда, заглянув сюда, я получаю на пробу стаканчик самых свежих сливок - желтых, с ореховым привкусом.

Чуть подальше прямо из земли вырастает крыша, под которой не видно никакой опорной стены. Это ледник, где держат скоропортящиеся продукты. Лед для него заготавливают зимой: подвозят сюда огромные ледяные глыбы, наколотые на пруду, и зарывают их в землю; им предстоит храниться под соломенным настилом до следующей зимы, не тая даже в знойное лето.

Дальше эта дорога прямиком ведет к ферме, состоящей из двух дворов. Первый двор окружают разные постройки: конюшни для господских лошадей, казарма, где живут сельскохозяйственные рабочие, домики птичниц и каретный сарай.

Этот сарай - волшебное место, пахнущее кожей и гудроном, где царствует краснолицый кучер Максим, - важная особа, чье роскошное облачение в дни парадных выездов приводит меня в восхищение. Пышные рукава его красной или желтой рубашки, выпущенные из-под плеч черного бархатного кафтана-безрукавки, похожи на крылья. На блестящих от масла волосах, остриженных в кружок, - черная шапочка, украшенная по ободку короткими павлиньими перьями, которые переливаются всеми цветами радуги; на поясе - серебряные бляшки. Но мне симпатичнее конюх Василий, деревенский парень, белокурый, открытый и всегда в добром расположении духа.

По стенам сарая развешаны седла" - плоские английские и выгнутые казачьи, седла-амазонки, сбруя, хомуты, дуги для коренников, позвякивающие бубенцами, когда до них дотрагиваешься. Каретный сарай - это настоящий музей экипажей. Самый старинный из них - дормез, в нем мой прадед совершал путешествия в Москву и Санкт-Петербург; это огромное сооружение, кажется, лучше приспособлено для оседлой жизни, чем для передвижения. Внутри обитый кожей, он вполне комфортабелен - но только не для дорожной тряски; а чтобы сдвинуть его с места, необходимо не меньше шести или восьми лошадей. Удобства дормеза наводят на мысли о длительных и опасных путешествиях; сиденья откидываются, так что пассажиры могут здесь спокойно выспаться, не останавливаясь на ночлег в случайной гостинице; багажный ящик вмещает солидный запас провизии. На моей памяти эта карета покидала сарай лишь в редких случаях - когда ее одалживали на крестьянскую свадьбу в деревню Матово.

Современницей дормеза была колымага: предназначенная для зимней езды, она стояла на полозьях. Эта колымага чуть не стала моей могилой, и с ней навеки связана в моей памяти дата 24 декабря уж не знаю какого года.

Зима была в полном разгаре, барометр предсказывал бурю. За исключением моего отца, все домашние отказались от задуманной поездки в приходскую церковь, расположенную в селе Гремячево, в десятке верст от имения. Уступив моим настойчивым просьбам, мать отпустила меня с отцом. Четверка лошадей, запряженных гуськом, тянула колымагу по схваченному морозом твердому насту. Небо хмурилось, сгустились сумерки. Мы без приключений добрались до Гремячева, отстояли всенощную. В битком набитой церкви было жарко, все обливались потом в своих меховых полушубках. Но едва мы вышли за порог, как поднялась метель; снежные вихри кружились и плясали, завывая и свистя. На открытой равнине было еще хуже. Вехи - дорожные ориентиры - исчезли, сорванные ветром или кем-то украденные. Дверца колымаги приоткрылась, и Максим - в надвинутой по самый нос кроличьей шапке, в долгополом, до пят, тулупе на меху, в таких же меховых рукавицах - сообщил, что мы сбились с пути и теперь ничего не остается, как только отпустить поводья, чтобы лошади искали дорогу сами. "Разве что скотина сумеет выбраться из этакого ада", - заметил он. Во всяком случае ничего лучшего не оставалось. Колымага, окна которой совсем замело, вновь заскользила по снегу. Я не чувствовала сильного страха, но время, казалось, тянется так, будто мы погрузились в вечность. Укутанная поверх шубы бабушкиной "ротондой" на куньем меху, укрытая меховой полостью, я не мерзла. Отец иногда произносил бодрым голосом: "Доедем, с Божьей помощью!"

Колымага снова остановилась. Максим, превратившийся в снеговика, появился опять. "Спасены, ваше сиятельство! - прокричали его заиндевелые губы. - Вот наши ребята с факелами!" Василий и еще трое рабочих ехали верхом, и в руках у них горели и дымились смоляные факелы. Моя мать, обеспокоенная нашим затянувшимся отсутствием, выслала их нам навстречу. Лошади действительно отыскали дорогу. А как прекрасны были эти факелы, своим пламенем озаряющие метель, - предвестники свечек, зажженных на дожидавшейся нас рождественской елке!

Однако вернемся к матовским экипажам. Среди них удивляла своей необычностью линейка, что-то вроде большого мягкого дивана, обтянутого молескином, но без спинки и на четырех колесах. Когда устраивали пикник или поход за грибами, на линейке, запряженной парой лошадей, могло поместиться восемь человек взрослых. Это средство передвижения предпочитали исключительно дамы, пожилые господа и дети.

Забудем опять на время о каретном сарае - и на сей раз углубимся в лес. Все мы, и стар, и млад, одержимые одной охотничьей страстью, соревновались в поиске тонконогих цезарских грибов, сыроежек, с их привкусом дикого леса, подберезовиков и подосиновиков, не схожих на вкус и цвет, как не схожи между собой деревья, под сенью которых они растут; мясистых боровиков и молодых беленьких, груздей; а вечером наша добыча попадала на стол, поджаренная в сметане, - и ни разу не пришлось нам сокрушаться о роковой ошибке.

В каретном сарае стояли еще дрожки, транспорт для мужчин, - доска небольшой длины на четырех колесах, своего рода "джип" тех времен, легкий и практичный. На дрожках ездили, сидя верхом. К экипажам более классического типа относились пролетки, поменьше и побольше, запрягаемые двумя или тремя лошадьми, - в последнем случае это и была так называемая "тройка". Более элегантный шарабан, заказанный матерью в Варшаве, запрягался парой "по-английски". Этот экипаж высокой посадки, желто-черный, несмотря на его щегольской вид, представлял собой небезопасное средство передвижения, так как легко опрокидывался, стоило чуть задеть колесом колею или край дерновой земли вдоль дороги. Были здесь еще тарантасы: в них ездил управляющий, их же отправляли на вокзал за почтой. Были сани всех видов и маленькая коляска, в которой маньчжурский ослик иногда, будучи благосклонно настроен, катал нас с няней.

Другой сарай отведен был под разнообразные повозки, предназначенные для полевых работ: там стояли крестьянские телеги, фура с узким днищем - ее продольные борта, расширяющиеся кверху, позволяли перевозить в ней в больших количествах зерно и фураж; розвальни - открытые сани треугольной формы, заменявшие зимой телегу и так славно скользившие по первому снежку.

Продолжим осмотр русского имения начала века. Тягловые лошади содержались отдельно от господских, в конюшне на другом дворе - скотном, и зимой они меланхолично жевали охапки своего пролетарского корма, в то время как их сородичи-аристократы лакомились овсом. В особом стойле за крепкой дверью пофыркивал вороной жеребец отца, горячий и агрессивный, несмотря на его почтенный возраст.

Назад Дальше