За радостной церемонией последовала не менее яркая траурная. Описываю ее потому, что теперь даже покойники вынуждены подчиняться безумному ритму нашей жизни, совершая путь из города на кладбище со скоростью 60 километров в час. В начале века похоронная процессия представляла собой любопытную картину.
Дядюшка матери сенатор Свечинский, богатый старый холостяк, был крестным моего брата и частым гостем в нашем доме. Он приезжал с кучей подарков, довольно странных для таких маленьких девочек, как мы: говорили, что ему куда привычнее преподносить подарки привлекательным молодым дамам. Распаковывая завернутые в красивую бумагу коробки, мы находили в них расшитые жемчугом сумочки, ручки для зонтов из слоновой кости, инкрустированные полудрагоценными камнями, ажурные черепаховые гребни для высоких причесок, которых мы не носили, и все эти вещицы мать тут же у нас отбирала и прятала до тех времен, когда мы достаточно повзрослеем, чтобы ими пользоваться.
Уже в годах, но стройный и элегантный, дядюшка, ко всеобщему удивлению, вернулся однажды из служебной поездки в Варшаву под руку с хорошенькой молодой женой. Тетя Камилла до брака была, кажется, модисткой; по-русски она говорила плохо, французского не знала совсем. Семья оказала ледяной прием молодой женщине, не знакомой с обычаями света; шли пересуды, что это явное замужество по расчету.
Моя мать была чуть ли не единственной, кто тепло отнесся к юной родственнице.
И вот дядя Кока умер. Тяжелый дубовый гроб водружен на огромный белый катафалк, украшенный наподобие фигурного торта. Его везет четверка белых коней: в черных попонах, с султанами из страусовых перьев, они напоминают лошадей из цирка. На бархатной подушке покоятся кресты и звезды - знаки орденов, кавалером которых был дядюшка. Важные пожилые господа - сослуживцы усопшего - неторопливо, несмотря на моросящий дождь, рассаживаются по экипажам, выстроившимся следом за каретой, где едет милая тетя Камилла в сопровождении моей матери, ее утешающей. Кортеж медленно движется к Александре - Невской лавре; при виде величественного катафалка прохожие снимают шапки и крестятся, а красно-желтые трамваи и извозчики останавливаются, пропуская процессию.
Что же касается тети Камиллы, то на нее возводили напраслину: она так горячо любила своего старого мужа, что вскоре после его смерти сошла с ума, о чем мою мать известили телефонным звонком. С тех пор мать ездила навещать ее в таинственный "желтый дом" - так называли психиатрическую лечебницу.
Отец наезжал в Петербург изредка. Его появление совпадало с праздниками. Приезжал он - и в его честь на столичных рынках и площадях вырастал лес елок или возникали, откуда ни возьмись, в витринах кондитерских пасхальные яйца, украшенные бантами.
Старинные обычаи оживляли своим простосердечием несколько чопорный быт блистательной столицы. Девятого марта, то есть двадцать первого по григорианскому календарю, "жаворонки" - булочки в форме птиц - возвещали весну. Приходили, неизменно в приподнятом настроении, рабочие - вынимать вторые оконные рамы. Нева трогалась, пушка предупреждала о ледоходе или опасности наводнения. Льдины со злобой обреченности глухо стукались одна о другую; Нева, Фонтанка, Мойка спешили перелить избыток воды в Балтийское море. В это время детям не разрешали долго гулять из-за коварного ветра, сеявшего бронхит и ангину.
На масленицу все же обычно оставалось еще много снега, и можно было предаться традиционным забавам. Резвые рысаки мчали взрослых на острова, в окрестности Петербурга, а детям предоставлялись сезонные "вейки" - саночки, запряженные крепкими низкорослыми лошадками, - ими правили финские крестьяне, специально для этого прибывшие в столицу. Звенели бубенцы, ноги пассажиров укрывали жесткими цветными одеялами. Кучера так коверкали русские слова, что трудно было удержаться от улыбки. Эти человечки с широкоскулыми лицами, появлявшиеся весной и исчезавшие в начале поста, вызывали у меня большое любопытство. На всех столах в те дни высились башни горячих блинов, прикрытых тарелками, в соседстве с селедкой, икрой, густой сметаной.
Всего неделя веселья - и устанавливался пост: конец развлечениям и приемам гостей. Вместе с кухаркой или горничной я шла к вечерне в какую-нибудь церковь, где царил располагавший к покаянию полумрак и лишь свечи тепло мерцали. Вокруг меня, преклонив колени, с глубокими вздохами простирались ниц кающиеся.
Менялся семейный стол. Теперь подавалась в изобилии рыба: судак, треска, усач, корюшка, лещ и, конечно, деликатесы - бело-розовая семга, белуга, стерлядь, копченый угорь, осетрина; суп благоухал грибным ароматом - по правде говоря, все это не слишком способствовало умерщвлению плоти.
Наконец наступало Вербное воскресенье, завершающее и единственное торжество Великого поста. На бульварах возводили ярмарочные балаганы, а около них толпились и толкались стар и млад, солдаты и служанки, гимназисты всех возрастов, золотая и вся прочая молодежь. Нам не позволяли глядеть на ярмарочные диковины: ни на женщину-сирену, ни на женщину с бородой, ни на сиамских сестер, ни на первого в мире толстяка, ни на ребенка с собачьей головой; зато разрешалось зайти в паноптикум, где спала восковая Клеопатра со змеей на груди. Борец, перетянутый в талии широким поясом, увешанным медалями - свидетельствами его побед, вызывал зевак померяться силами, однако его внушительные мускулы, густо смазанные жиром, обескураживали даже храбрецов. Атлет передвигал гири, танцовщица в потрепанной пачке откидывала занавес своего шатра, а гадалка, точь-в-точь шекспировская ведьма, сулила открыть будущее. Впрочем, все это для меня ничего не стоило по сравнению с прелестью грошовых игрушек - мячиков из папье-маше на длинной резинке, возвращавшей их владельцу прямо в руки, или свистулек под названием "тещины языки", плюшевых зверей, пауков и черепах на дрожащих пружинистых ножках. Мальчишки кричали: "Пуришкевич! Пуришкевич!" (это была фамилия крайне правого депутата Думы) - и зажимали пальцем стеклянную трубку с водой, заставляя перемещаться внутри нее вверх-вниз рогатого человечка. Но когда поблизости проходил полицейский, они кричали: "Покупайте морского дьявола! Кто не купил себе морского дьявола?" Гроздья воздушных шаров, разрисованных петухами и цветами, вырывались из рук и летели выше крыш… На подмостках вечный Петрушка тузил городового под оглушительные аплодисменты публики. Из этой веселой, наполненной смехом толчеи мы выбирались, падая с ног от усталости, унося в обеих руках покупки и золотых рыбок, временно пущенных кружиться в банку.
Я была слишком мала, чтобы присутствовать на пасхальной заутрене в часовне или в монастырской церкви, но, когда стихала в доме дневная суета и я в одиночестве ложилась спать, мне не было обидно, как иной раз в подобных обстоятельствах, - ведь я твердо знала: сегодня ночью произойдет нечто чудесное. А открывая глаза под звон колоколов, я находила на постели и вокруг нее все приготовленные для меня дары. Я верила, что близкие обладают способностью ясновиденья, так как непременно получала именно то, о чем мечтала. Но не в этом заключалась причина моей радости, а в самом празднике.
В белом платье, с белыми бантами, ненадолго укротившими мои непокорные волосы, надев на шею ожерелье из "брелоков" в виде миниатюрных яичек, в том числе и от Фаберже (эта цепочка год от года должна была удлиняться), с крашеным яйцом в руке, я шла обменяться троекратным поцелуем с родителями и слугами. "Христос воскресе! Воистину воскресе!"
Три дня дома не готовили, чтобы слуги могли отдохнуть, и в эти три дня ничего горячего, кроме чая, кофе и бульона, на столе не появлялось. Белые пирамиды пасох, высокие цилиндры куличей, целые окорока, молочный поросенок, ростбифы и телячье жаркое, горы сваренных вкрутую крашеных яиц, шеренги бутылок с вином, графины с водкой и ликерами ожидали гостей. В первый день праздника визиты наносили только мужчины. Отец, всегда воздержанный, возвращался вечером из утомительного турне, перепробовав все, чем его угощали, будучи не в силах отказаться, и клялся, что в другой раз ни за что не соблазнится. Корзины белой сирени, розовых гиацинтов, пунцовых тюльпанов ясно говорили, что зима далеко позади. И когда рабочие приходили сворачивать ковры и закрывать чехлами мебель, а из чемоданов, куда убирали зимнюю одежду, пахло нафталином, - я уже знала, что скоро опять увижу Матово.
До 1913 года детство мое текло вполне безмятежно. Я ничего не ведала о драмах, переживаемых взрослыми, хотя с одной из них, того не осознавая, мне уже пришлось соприкоснуться.
Это было в Матове. Все мы собрались вокруг рояля. Лена Рыжая вкатила в гостиную бабушкино кресло. Я знала бабушку только такой, всегда неподвижной: ее ноги укрывал плед, правильные черты потемневшего лица слегка оплыли, тонкие руки были испещрены старческими коричневыми пятнами. Спокойная и кроткая по характеру, в тот день она казалась взволнованной. Воцарилась тишина; дедушка, застыв на табурете у рояля, выждал несколько секунд, - и шквал звуков обрушился на меня… Я не музыкант, а тогда разбиралась в музыке совсем неважно, хотя меня терпеливо учили играть на фортепьяно. Я любила слушать игру моей матери, но в тот раз что-то неизведанное, совершенно непостижимое поистине сразило меня. Я смотрела на своего дедушку и видела, как он преобразился; смотрела, как его руки, сильные и легкие, летают над клавишами распахнутого рояля, как он то наклоняет, то вскидывает голову, ставшую теперь такой величественной. Что он играл? Не имею понятия. Правда, слушая однажды в Париже Первый концерт Листа, я как будто узнала эхо того, что звучало тогда. Забравшись в глубокое кресло, я сидела не шелохнувшись, покоренная, захваченная, ошеломленная, утопая в океане звуков. А когда все это кончилось, я увидела, что бабушка тихо плачет: она не прятала лица, - и впервые я видела, как по щекам взрослого человека текут слезы.
Мне исполнилось восемь лет, когда родители расстались. Тогда событие это прошло мимо моего сознания, и лишь гораздо позже я поняла, какие страдания причинила эта разлука отцу и сколь тяжелым оказалось для матери принятое ею решение.
Ей было сорок два года. Как я уже говорила, она была больше матерью, чем женой, и ее все сильнее заботило наше будущее - необходимость думать о нашем воспитании, о нашем устройстве, о карьере моего брата. Хотя она была замужем, ей приходилось принимать решения самостоятельно, а она не чувствовала в себе готовности нести такую ответственность.
Отец упорно отказывался предпринять какие-либо шаги для получения важного поста, хотя с его именем, связями и репутацией добиться этого было бы нетрудно, - и мать сделала попытку навязать ему должность: не предупредив отца, на аудиенции у императрицы Александры она выразила пожелание, чтобы ее мужу доверили какой-либо пост в Санкт-Петербурге. Она полагала, что он не сможет отказаться от такой милости императора. Отец удивился своему назначению, но он ничего не знал об инициативе жены и, даже не посоветовавшись с ней, отклонил столь любезно предложенное ему место, что, естественно, вызвало неудовольствие Государыни и поставило мою мать в неприятное положение.
Тогда-то она решилась на развод и согласилась выйти замуж за Ивана Александровича Бернарда, петербургского адвоката, чье имение Проня находилось в двадцати верстах от Матова.
Потомок французских эмигрантов, Иван Бернард де Грав был полной противоположностью моему отцу. Энергичный и предприимчивый, он был чужд русской привычки полагаться на то, что все устроится само собой, и, окончив учиться, постарался сделать себе состояние. Невысокого роста, с живыми глазами и быстрой речью, крайне правый по своим убеждениям, человек этот, ставший очень ненадолго нашим отчимом, казался именно тем, в ком моя мать могла наконец найти опору на все случаи жизни.
Выпускник Императорского лицея, блестящий и в то же время серьезный, дядя Ваня (так мы его называли) не имел ничего общего со своим тезкой из пьесы Чехова. Купив в Тульской губернии имение Проня, он не удовлетворился ненадежными доходами от сельского хозяйства и занялся сперва разведением чистокровных лошадей на собственном конном заводе, а затем, недовольный результатами, построил крупный винокуренный завод. Проекты роились в его голове: он думал о том, как использовать на благо общества многочисленные природные богатства Прони. Старый холостяк лет пятидесяти, он, по всей видимости, не страшился, женившись на нашей матери, принять всю полноту ответственности, так долго лежавшей ней.
Православная церковь допускает развод, но такому искреннему христианину, как отец, терпимость эта не могла принести ничего, кроме терзаний. Однако он дал согласие, взяв всю вину на себя, жертвуя собой ради того, что могло, как он думал, составить счастье моей матери.
Процедура развода занимала несколько месяцев, и все это время мать жила затворницей; ее уединение разделяла одна я, так как сестра Валя стала пансионеркой Екатерининского института благородных девиц, а брат и сестра Наташа поступили в заведение типа английского колледжа - школу Левицкого в Царском Селе.
Сначала мы с матерью поселились в гостинице "Регина" на набережной Мойки; мне понравилась жизнь в роскошном отеле, как и мое положение единственной дочери. Позже мы устроились - по-прежнему вдвоем - в меблированной квартире поблизости от Мариинского театра. Никогда я не видела мою мать такой грустной. Она выезжала только для того, чтобы повидаться с детьми, принимала ограниченный круг родственников; ухудшилось даже ее здоровье. Я была слишком мала, чтобы жалеть ее или утешать, да, впрочем, я еще ничего не знала о разводе.
Несмотря на привычные недомогания и мои непроходящие кошмары, днем я пребывала в радужном настроении. С утра меня отводили во французский детский сад, где мальчики и девочки из хороших семей отчаянно, с упоением и яростью дрались. После обеда к нам приходила выпускница фребелевских курсов и занималась со мной вырезаньем из бумаги и коллажами. В моем распоряжении были также русская няня, славная и очень некрасивая, отзывавшаяся на имя Клеопатра, и французская гувернантка мадмуазель Ле Руа - в игольнике ее хранился под стеклом вид Мон-Сен-Мишель; она выделялась своей оригинальностью среди других француженок, будучи монархисткой. Однажды мы с ней попали в тесную толпу прохожих, которые громко приветствовали царя, направлявшегося на богослужение, и, к моему удивлению, она воскликнула: "Vive le Roi!"
"Мадмуазель" водила меня играть в сквер возле Исаакиевского собора, и у подножья статуи Петра Великого Фальконе я часто встречала моего сверстника, мальчика с черными локонами и живыми черными глазами; мы с ним играли, дрались, болтали на своего рода интернациональном воляпюке. Это был Вилли Ферреро, итальянский вундеркинд, приехавший дирижировать оркестром Санкт-Петербурга.
Мне нравилось вместе с матерью навещать старшую сестру в Екатерининском институте, в его просторном зале с колоннами, а еще приятнее было садиться в поезд, который вез нас в Царское Село, где находилась школа Наташи и Дмитрия. Валя принимала нас, одетая в форму Института благородных девиц, длинное сиреневое платье в духе XVIII века, а Дмитрий и Наташа подбегали к нам, сверкая открытыми коленками, в фуражках с вышитым подснежником - эмблемой школы Левицкого, и чаще всего дрожали от холода, потому что дортуары плохо отапливались, а ежедневный холодный душ был столь же суровым испытанием, как и утренняя овсянка. Здесь увлекались футболом, и если Наташа, как всегда, быстро освоилась в новой обстановке, то Дмитрий никак не мог к ней привыкнуть. После визита мы шли еще раз взглянуть на царскосельский дворец или прогуляться по парку, или же ехали в Павловск, еще один "дворцовый" городок, где жила тетка моей матери. Я восхищалась ее домом, обставленным в стиле 1900 года, и безделушками, теснившимися на каминах, на этажерках, на столе. Я обожала ее китайские ширмы, бронзовые статуэтки, коробочки из-под драже, витые вазы, слоников из слоновой кости, фарфоровых уток и балерин… Все было устлано скатертями и салфетками, на креслах и диванах лежали подушечки, - "прекрасная эпоха", которую я уже не застала, со всеми ее крайностями, ее дурным вкусом и ее шармом, пышным цветом цвела в гостиных тети Марии.
Свадьба матери и дяди Вани праздновалась в Проне, в Епифанском уезде Тульской губернии, в августе 1914 года - и среди смятения и беспорядка тех дней от суеверного или просто наблюдательного взгляда не укрылись бы весьма мрачные предзнаменования. Только что объявили войну. Многие из приглашенных не смогли присутствовать на церемонии: одних уже призвали на военную службу, других задержало в пути движение военных поездов. Рассеянная горничная спрятала в шкаф букет белых роз, заказанных в Москве, и его извлекли несколько дней спустя - упакованным в картонную коробку, с увядшими и засохшими, как в погребальном венке, цветами. В день свадьбы дядя Ваня казался нервным и озабоченным, моя мать нехотя улыбалась; Валя, уже взрослая девушка, не произнесла ни слова и смотрела на нашего отчима с ненавистью; бабушка, сидя в кресле, беспокойно теребила носовой платок. Никогда свадьба не была столь безрадостной. Меня не тревожили предчувствия. Я не понимала происходящего и, даже если что-то уловила в атмосфере того дня, быстро обо всем забыла среди последующего праздничного оживления.
Наши каникулы в то лето были короткими. Учебный год в России начинался 1 сентября, и нам оставался всего месяц, чтобы воспользоваться благами деревенской жизни. Этого срока едва хватило для знакомства с Проней - с ее большим озером, расстилавшимся посреди парка в девяносто гектаров, с ее полями и садами, лесом, расположенным в некотором отдалении от имения, с ее родниками, откуда текла ледяная вода. Это очень красивое имение было богаче и живописнее Матова, но здесь недоставало матовского очарования и вольной простоты. Ничем не примечателен был только дом, стоявший у входа в парк, на значительном расстоянии от скотного двора и винокуренного завода. Дядя Ваня жил в нем редко и собирался строить новый - для большого семейства, которым он обременил себя, женившись на нашей матери.