– Конечно, бедная, – спокойно повторила Антония. – Она тоже была очень несчастна. Весною добрый старик кистер получил от деда деньги, чтобы отправить меня к нему, вместе с уведомлением, что мне посчастливилось в баллотировке, что я принята за казенный счет в институт. Они все радовались и поздравляли меня; а я хоть и боялась немножко, не понимая, куда меня повезут, и что со мной будет, но была счастлива тем, что увижу деда и избавлена навсегда от мачехи. Какой-то купец, ехавший в Петербург, взялся довезти меня, и я скоро отправилась…
Перед отъездом я ходила прощаться с братьями и сестрой и очень плакала, потому что их я очень любила и жалела… Не знала я, что больше никогда не увижу двоих из них: в то же лето пришла страшная холера, и они умерли, вместе со своей матерью. Брат ее, рыбак, взял меньшего сына ее к себе, а несколько лет спустя отправил его к Эрнесту, который тогда уже был на службе.
– А вы? – спросила я.
– Я была в институте и, так как брат был очень занят, то я почти их никогда не видала.
– А когда вышли из института?
– Когда вышла, меньшой брат был в школе, а старший совсем уехал из Петербурга. Я поступила к гувернантки к одной даме, с которой и приехала три года назад в Полтаву… А там познакомилась с твоей мамой и вот, теперь, сижу с маленькой, злой дурочкой и по ее капризу вспоминаю старину!
– Ну хорошо! А Катерина же, что? Старый кистер? – не унималась я.
– Кистер и Катерина уж, верно, давно померли, потому что были очень стары. Я ничего не знаю о них теперь…
– Как жаль!..
– Очень жаль. Но отчасти и хорошо: пора идти к маме, а ты потребовала бы и их историю, если б я ее знала! – засмеялась Антония.
– Да! А за что же Царь вам деньги платит? – спохватилась я.
– Я уже сказала: за то, что я хорошо училась! Я должна была получить награду, золотой шифр, и Государь Николай Павлович, приехав сам на акт в институт, подозвал меня, говорил со мною, спрашивал: кто мои родные? Что я думаю делать по выпуску из института? И, узнав, что я сама не знаю что, потому что ни родных, ни состояния никакого не имею, Он расспросил еще начальницу и приказал во всю мою жизнь выдавать мне пенсион в 120 р. с. в год или оставить пепиньеркой в институте, если я захочу… Я захотела прежде попробовать на свете счастья и, вот видишь, – нашла его! Вожусь с несчастной девчонкой, которая думает, бедняжка, что несчастнее ее и на свете не может быть ребенка!..
– Нет, душечка! – бросилась я на шею к своей милой, доброй Антонечке. – Это я все глупости говорила! Я, слава Богу, очень-очень счастлива!
– А когда так, так пойдем от радости, в столовую, напьемся чаю да кстати узнаем, зажила ли Леонидова ручка и нельзя ли, как-нибудь, поправить беды, которые он наделал в кукольном доме?..
Мамино пение
В эту зиму мама так часто болела, что ей не позволяли доктора так много заниматься, как она любила. Чтобы ее оторвать от дела и сколько-нибудь развлечь, папа, наконец, собрался съездить к своим родным в Курск. Наша новая бабушка жила там в деревне у своей дочери. Разумеется, она хоть и очень была к нам ласкова, также как и новые тети, но у нас к ним не явилось и тени тех чувств, какие мы имели к маминым родным. Мы слишком недолго у них прогостили да к тому же инстинктом чуяли, что эти новые папины родные стараются показать нам ласку и любовь, а не просто любят как дорогая наша "бабочка" и "папа большой".
Мы, разумеется, в то время не могли понять, что эта бабушка нас впервые видит; от сына отвыкла, а маму нашу почти не знает…
Впрочем Леля скоро подружилась с двоюродными братьями и сестрами и весело бегала с ними по всему дому; но я как приехала, так и уехала от родных совсем чужою. Глядя на бабушку Лизавету Максимовну Васильчикову, веселую, нарядную старушку, очень еще красивую и живую говорунью, я поняла, в кого у Елены такие курчавые, белые волосы!.. Она и лицом, и живостью походила на бабушку.
Возвращаясь домой, мы опрокинулись в глубокий снег. Все перевернулось в нашей кибитке, и меня так завалило подушками и поклажей, что папа насилу нашел и откопал меня. Все испугались, не ушиблена ли я? Но только была перепугана, но совершенно невредима.
Испуг ли на нее подействовал, или простудилась мама в дороге, но только что мы вернулись домой, она слегла в постель. Послали в Харьков за доктором, который уже раз или два приезжал к маме. Он покачал головою, сказал, что маме нужно лечиться серьезно и звал ее переехать в город. Но когда он уехал, мама сказала, что ни за что не переедет в Харьков; а уж если будет нужно, то она весной лучше съездит полечиться в Одессу.
Через недельку мама встала скоро и, по-видимому, совершенно оправилась. Я ужасно радовалась ее выздоровлению и по-прежнему начала наблюдать за ее занятиями и долгими беседами с Антонией.
Все удивлялись моей перемене в течение этой зимы: говорили, что я вдруг сделалась такая тихая и серьезная, совсем как большая. Мне шел седьмой год, и я помню, что действительно с этого времени перестала быть совсем ребенком и часто думала о вещах, которые прежде мне и в ум не приходили.
Мне очень нравилось по вечерам, незаметно присев где-нибудь в уголке, слушать чтение больших и не подозревавших о моем присутствии и выводить свои заключения. Папа иногда пристраивался также к большому столу и слушал, рисуя пресмешные карикатуры или лошадей и пушки, а иногда и портреты своих знакомых, которые у него тоже всегда выходили очень смешные, хотя и похожи. Но чаще случалось, что его не было дома. Леля готовила уроки или занималась с мисс Джефферс. У меня же по вечерам занятий не было, и потому я всегда присаживалась к Антонии и маме.
Но больше всего на свете я любила слушать мамину игру на фортепиано и пение. Чем бы я ни занималась, едва, бывало, заслышу стук крышки на рояле, я все бросала и бежала в зал. Там я забивалась за дверь, за печку, куда-нибудь в уголок, где бы мне не мешали, и откуда бы я могла хорошо видеть ее лицо и вся превращалась во внимание и слух. Мне казалось, что никто в мире не может петь как моя мама, и никого нет красивей, чем она, на свете.
Помню, раз вечером на дворе бушевала метель, вьюга завывала, и ветер засыпал наши окна мерзлым снегом. В углу топилась печка; дрова трещали, и ярко вспыхивало пламя, освещая комнату неровным светом. Мама давно, с самых сумерек, тихо ходила по комнате, а Антония сидела на диване и вязала чулок, бряцая спицами в полутьме. Я смирно сидела у ног ее, на ковре, положив голову к ней на колени, следя за всеми движениями мамы: за игрой света на лице ее и яркой полоской, перебегавшей по низу платья ее каждый раз, как она проходила мимо дверной щелки из ярко освещенной комнаты Лели.
Мама вдруг остановилась и, взяв на рояле аккорд, сказала:
– Вот когда "Бурю" хорошо спеть!
И она села к роялю. Я насторожила уши.
Мама прежде сыграла что-то такое грустное, тихое; потом запела:
"Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То как зверь она завоет,
То заплачет как дитя!.."
Я вслушивалась жадно в пение ее и в чудесные слова. Когда она дошла до того места, как старик в ветхой, темной избушке просит старушку спеть ему песню:
"Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой по утру шла!.."
Я, от восторга, едва усидела на месте! Так и хотелось броситься маме на шею и крепко расцеловать ее… если б только возможно было это сделать, не помешав ее чудному пению. Сладко звучал мамин голос, прерываемый только завываниями ветра, будто бы вправду шатавшего нашу избушку, то жалобно плача как дитя, то завывая как дикий зверь…
Бедная лачужка "стариков", их одинокая, печальная жизнь; приунывшая за веретеном своим старушонка и старик, выпрашивавший со скуки песню, так живо мне представились; мне так стало их жалко, что я слушала, слушала и вдруг… горько заплакала.
Мама обернулась, удивившись, и, увидав, что я плачу, подошла ко мне, встревоженная.
– Ничего, душечка мама! – сквозь слезы говорила я, досадуя на себя за то, что глупым своим беспричинным плачем прервала ее пение. – Пойте! Пожалуйста, пойте дальше!.. Это так хорошо! Я ведь ничего!.. Только жаль!.. Старички эти бедные!
– Ах, ты дурочка маленькая! – удивилась еще больше мама.
Она села на диван, взяла меня к себе на колени и ласкала меня, улыбаясь и утешая тем, что "старичкам", напротив, очень весело, – что они поют песни и пиво пьют из кружки. Я уж и сама смеялась и только упрашивала маму продолжать. Но она сказала:
– Нет, на сегодня довольно с тебя! – и обернувшись к Антонии, тихо прибавила. – Je vous demande un peu!.. Qu’en dites vous? Ce sont les nerfs, Dieu me pardonne!.. [Я попрошу вас немного!.. Что скажете? Это нервы, прости меня Господи!.. – фр.]
Тут принесли несносные свечи, и, сколько я ни упрашивала, мама не стала больше петь в этот вечер.
Опять в Одессе
Еще снег не совсем стаял; была серая, мокрая, холодная весна, когда мама собралась ехать в Одессу. Мы: дети, обе гувернантки, Аннушка с Машей, даже повар Аксентий – все уезжали. Бедный папа опять оставался один со своим усатым денщиком Вороновым да толстой женой его Марьей. Но в то время я совсем его не жалела, радуясь, что еду в красивую Одессу, увижу опять море и, что в особенности меня занимало, увижу дом, где я родилась! Мне казалось, что этот дом никак не может быть обыкновенным домом; а непременно какой-нибудь особенный дом, от всех отличающийся.
– Почему же ты так думаешь? – удивленно спросила, услыхав от меня об этом, Антония.
– Как же! – отвечала я. – Да я ведь в нем родилась!
– Ну, так что же? – рассмеялась она к моему большому смущению и досаде. – Ты что же за диво такое?.. Каждый человек родился в каком-нибудь доме, а дома-то все же оставались обыкновенными домами и нисколько не изменялись.
Такой взгляд на вещи меня озадачил, и я перестала говорить об этом доме, но все-таки, про себя, интересовалась им.
Когда пришлось расставаться, все были очень печальны, так что и я приуныла, глядя на бледную, больную маму и на встревоженное лицо папы, по которому одна за другой катились слезы: как он ни старался незаметно стряхнуть их, они скатывались по длинным усам его на грудь.
Много дней мы тащились по холоду и грязи. Мама была печальна и больна, и всем нам было очень скучно. Я очень удивилась и огорчилась, в первый раз увидев море. По рассказам домашних более чем по своим собственным воспоминаниям, я представляла себе море чем-то светлым, блестящим, чудно красивым; и вдруг увидала сквозь туман и дождь что-то такое мутное, серое, далеко разбегавшееся сердитыми, белыми волнами, которые сливались с таким же как оно, взбудораженным тучами, темным небом.
Дом бабушки Елены Блаватской в селе Павлинка Одесской области. Здесь частенько бывали сестры Елена и Вера.
– Что это такое? – огорченным голосом восклицала я, стоя у поднятого окна кареты, в которое хлестали ветер и дождь. – Разве такое море?.. Море голубое, светлое! Оно переливается и блестит на солнце, – а это?.. Шевелится себе какой-то грязный кисель. Вон: колышется, возится, ходит… Словно белые бараны по грязи бегают…
Мама засмеялась, тихонько потрепав меня по надутой щеке.
– Скажите, пожалуйста! – сказала она. – Тоже света и блеска захотела… Ах, ты поэтическая натура!.. Погоди: насмотришься, даст Бог, и на светлые дни… да не обойтись и без серых!.. Дай только тебе Бог поменьше их на своем веку видеть!..
Мама вздохнула, и я не посмела спросить ее, хотя не поняла ее слов. Антония тотчас ко мне наклонилась и тихонько начала объяснять, что море не всегда одинаково; что в первый же ясный, солнечный день я не узнаю его, – такое оно будет яркое и красивое.
– Ты лучше сюда посмотри! – дернула меня за рукав Елена, смотревшая в другую сторону. – Вот и Одесса показалась. Видишь? Церкви, дома!
И мы занялись новым, красивым городом, многолюдными улицами, высокими домами.
Мама бедная так утомилась дорогой, что пролежала несколько дней по приезду. Скоро, однако, она почувствовала себя гораздо лучше и бодрее и встала. Мы с нею иногда гуляли и ездили кататься на берег моря, которое я действительно не узнала, в первый же весенний денек.
У мамы в Одессе было много хороших знакомых. Больше всех я полюбила семейство Шемиот, старых приятельниц моих родных. Вся семья состояла из старушки матери и трех уже взрослых дочерей: Бетси, Женни и Евлалии. Они были удивительно милые, веселые и гостеприимные хозяйки и к тому же варили чудесные варенья, что немало способствовало моей личной приязни.
К нам также очень часто приходил один высокой старик, генерал Граве, с длинными-предлинными усами. Он был предобрый; всегда ласкал меня, называл своей невестой и рассказывал часто разные занимательные истории, пока я сидела у него на коленях и заплетала ему усы. Усы у него были необыкновенно длинные!
Он обещался непременно отрезать их и к Пасхе заказать из них парик мисс Долли, – моей безносой кукле, чему я ужасно радовалась.
Раз Антония, войдя в комнату, увидала такую сцену: я примостилась на коленях генерала, заплела ему из усов косы и, сложив их в корзиночку, по тогдашней моде, приколола шпилькой, помирая со смеху над его прической!.. Он тоже смеялся моему веселью, но Антония не засмеялась.
– Что ты делаешь, Вера?.. – вскричала она в негодовании. – Большая семилетняя девочка садится на колени к гостям?.. Встань сейчас же, и чтоб этого никогда больше не было!
Я встала очень сконфуженная. Переконфузился и мой старичок, не зная, что ему делать: смеяться или расплетать свои усы?.. Наконец, он сделал и то, и другое вместе и сказал:
– Вы, Антония Христиановна, уж слишком строги. У меня такие внучки есть как Верочка.
Уходя поспешно из гостиной, я услыхала, что и Антония засмеялась и отвечала совсем не сердитым голосом:
– Извините меня, пожалуйста, генерал! Вас это, разумеется, не касается; но она – ребенок и не поймет разницы обращения с людьми… А между тем в этом именно возрасте и прививаются легче всего привычки. Ей таких фамильярностей позволять нельзя.
С этого дня я больше уж никогда не садилась на колени к мужчинам и не плела кос из усов.
В то же почти время мне еще раз крепко досталось от Антонии. И за дело! Вот что случилось.
Мои шалости и прегрешения
Были мы в гостях у Шемиот. Мама с Антонией, взяв нас с собою, оставили у них, а сами пошли, с Бетси, в лавки. Мы играли в разные игры, и, наконец, Леля вздумала костюмироваться. Она сделала себе маску с бородой и надела капот старушки Шемиот; а меня Евлалия нарядила в рубашку и поддевку своего племянника. Я все смотрела в зеркало и объявила, что мне очень бы хотелось остаться так навсегда. Все нашли, что я – отличный мальчишка, и Евлалия с Женни решили не раздевать меня до прихода наших из лавок. Леля же начала упрашивать их идти навстречу к ним, не раздевая меня.
– Как это будет весело! – кричала Леля. – Мама ни за что ее не узнает! Пожалуйста, пожалуйста, пойдемте, душечки мои!
– Что же?.. Пожалуй, пойдемте, – отвечала Женни.
– Чтоб только мама ваша не рассердилась, – нерешительно переглянувшись со своей сестрой, заметила Евлалия.
– Ну, вот еще! Чего маме сердиться? – бойко возразила Леля. – Она еще посмеется, что Верочка сделалась таким славным мальчиком.
– А Антония что скажет? – вопросила я со страхом, невольно вспоминая нотации о приличиях и укоры по поводу моего нескромного поведения.
– Что же Антония? Ничего она ровно не скажет!.. Важность какая! Отчего же не пошутить маленькой девочке?..
– А может быть это неприлично, – важно сказала я.
Но тут все расхохотались над тем, что я говорю точно большая, расцеловали меня и повели с собою.
Сначала мне очень неловко было идти мальчишкой по улицам: мне все казалось, что все на меня смотрят, и все узнают. Но мало-помалу я ободрилась, а когда мы пришли на бульвар, и я встретила целую толпу детей, где много было знакомых, то я так разыгралась, что совершенно забыла о своем костюме, а Женни даже пришлось меня просить не входить так хорошо в роль мальчишки-шалуна. Евлалия с Лелей пошли искать маму и Антонию в магазинах Пале-Рояля одни, потому что я ни за что не хотела прерывать своих игр. Вдруг, кто-то из мальчиков сдернул у меня шапку и побежал. Я, разумеется, за ним, с полным намерением догнать и хорошенько отделать своего врага. Мальчик был старше меня и бежал скорее. Иногда он останавливался, чтоб подразнить меня, и снова бросался бежать с моей шапкой. Мне бы никогда не догнать его, если б какой-то встречный господин, желая вероятно услужить мне как меньшему и обиженному, не задержал его…
Запыхавшись, растрепанная и вся выпачканная в сыром песке, потому что только что упала на бегу, я добежала до барахтавшегося в руках господина мальчишки, с решительно поднятой рукой, готовясь ударить его изо всей силы, как вдруг надо мной раздались восклицания:
– Господи, помилуй!.. Да что же это такое?.. Ведь это Верочка!..
– Как Верочка?.. Где?..
Я окаменела… Руки у меня опустились, и вся красная от усталости, гнева и стыда, я не смела взглянуть на стоявших предо мною маму и Антонию.
Они не встретились с Женни, не видали Елены с Евлалией и, ничего не зная, решительно не могли понять, что значит мое появление на бульваре в мальчишечьем костюме?..
Мой обидчик, воспользовавшись общим смятением и удивлением господина, заступившегося за мальчишку-буяна, вдруг оказавшегося барышней Верочкой, вырвался из рук его и убежал, бросив мою шапку на землю. Я все стояла молча, растерянным взглядом ища своих сообщниц, которых не было нигде видно. Наконец и Антония, и мама быстро подошли ко мне; приглядываясь, еще не веря своим глазам, и вопросы посыпались на меня как град.
– Откуда ты?.. Что это значит?.. Зачем ты так оделась?.. С кем ты пришла сюда?..
– Я… с Женни… с Евлалией и Лелей… – чуть слышно отвечала я, едва сдерживая слезы.
– Да где же они?.. Зачем тебя одели мальчиком?..
– И привели сюда, – сердито прервала маму Антония. – На бульвар! И оставили тебя одну, и ты тут дерешься?..
– Оставьте ее!.. После! – тихо сказала ей мама и, взяв меня за руку, велела надеть свою шапку и, едва сдерживая улыбку, отвела в сторону от окружавшей нас публики.