Немного ободренная, я рассказала все последовательно и повела их к дальней скамейке, на которой отдыхала Женни Шемиот. Пока мы шли, мама смеялась и уговаривала Антонию не сердиться… Но, несмотря на мамины просьбы, Антония крепко побранилась за это с обеими сестрами; а уж мне с Лелей и говорить нечего, как дома досталось. Кроме глупого, неприличного переодевания, я еще могла до того забыться, что без всякого стыда чуть-чуть не подралась с каким-то мальчишкой, на глазах у всех, среди бульвара!.. Я сама не могла понять, что это со мною сделалось?.. Очень долгое время потом я не могла вспоминать об этом ужасном происшествии иначе, как вся вспыхнув от стыда.
Как ни стыдно мне, – но я должна сознаться здесь еще в одном своем великом прегрешении, – гораздо худшем, чем эта шалость.
Раз мы пошли гулять, Леля и я с мисс Джефферс. Ей понадобился замок; она повела нас в ряды и зашла в железную мелочную лавочку. Пока она выбирала замок, я с сестрой остановилась у дверей, где были поставлены ящики, а в них насыпаны гвозди, разных величин кольца и разные металлические мелочи. Между ними и увидали какие-то остренькие крючочки, о двух концах, которые мне показались такими странными, что я спросила, – на что они?
– Как?.. Ты не знаешь? Это же удочки, – объяснила мне Леля. – Вот, которыми ловят рыб.
– Из моря? – спросила я.
– Из моря, из рек, – отовсюду. Вот, – как приедут сюда наши из Саратова, да поедем мы с бабочкой в ее деревню, которая здесь, близко, – помнишь мама рассказывала?.. Там есть пруд, где много-много карасей. Мы тоже будем ловить их такими удочками.
– Да как же такими коротенькими?
– Глупости! Так ведь их же привязывают к длинному шнурку, а шнурок – к длинному-предлинному пруту. Тогда на крючок сажают приманку: говядины кусочек, мушку или червячка и закидывают крючок как можно дальше от берега. Вот рыбка завидит добычу на воде, а человека-то ей не видно. Подплывет она, схватится за нее, да сама, глупая, и попадется!.. Уж с этого крючка ей не уйти!.. Видишь, как он устроен?
Леля показала мне устройство удочки и отошла; а я начала мечтать, как бы хорошо было, если б у меня была такая удочка. Я бы тоже ею рыбок ловила!.. Шнурочек и прут всегда можно найти, а вот удочки такой – сама не сделаешь!..
– Леля! Как ты думаешь, сколько стоит такая удочка?
– О, вздор какой-нибудь! Я думаю их две или три на копейку дают.
– А у тебя нет копейки?
– Нет!.. Да на что тебе?.. Ведь мы еще в деревню не едем.
И она отошла.
"В деревню не едем!.. А разве здесь, в море нельзя ловить?.. Вот, должно быть, приятно поймать рыбку!.. Я бы так рада была!.. А вот одна удочка упала… На полу лежит. Что ж? Значит, я могу ее поднять?.. Все равно, что нашла… Она все равно затеряется, – такая маленькая… Упадет в щель – и пропадет! Непременно, непременно пропадет. Стоит ее немножко ногой толкнуть – и нет ее! Лучше ж я ее подыму… Их здесь такая гора! На что купцу эта одна, маленькая удочка?"
– Come, little one! – услыхала я голос англичанки, – пойдемте домой. Что вы там засмотрелись? Идемте, дети, пора.
– Сейчас! – вскричала я нагибаясь. – Я только поправлю ботинок.
Я пригнулась к полу, поправила обувь, которая в том совсем не нуждалась, захватила с полу крючочек и, сжав его в руке, вся красная, побежала вслед за сестрой и гувернанткой.
– Отчего ты такая красная? – удивилась сестра.
– Не знаю, – солгала я. – Мне жарко!
Но только что мы пришли домой, я сама себя выдала с головою. Совсем позабыв, что воры должны быть осторожны, размечтавшись о том, как я буду рыбу удить, я сейчас же бросилась хлопотать, чтоб достать длинный прут, веревочку, а главное, – мастера, который бы мне устроил это орудие для будущего улова морских рыб.
"Надо попросить Аксентия! – думалось мне. – Он – повар! Он должен наверное уметь сделать удочки!"
Почему мне так казалось, что повар должен быть рыболовом? Сама не знаю!.. Но так я решила и тотчас хотела бежать на кухню. Но на мою беду увидала меня Антония.
– Vérà!.. Où courez vous ainsi?.. Куда это вы бежите в шляпке, совсем одетая?
– А в кухню! – ответила я весело, привыкнув всегда говорить правду.
– Зачем?.. Что вам делать на кухне?!
Я стала в тупик, сообразив, что сглупила, так как тут же была Леля, да и мисс Джефферс остановилась в следующей комнате и вошла к нам, в то самое время, как я, путаясь и страшно краснея, объясняла свое намерение Антонии, а сестра смотрела на меня, улыбаясь и укоризненно качая головой.
– Удочку?.. На что тебе удочка? – говорила Антония. – И где ты взяла этот крючочек?.. Покажи. Им можно страшно наколоться!.. Кто тебе его дал?
– Никто не давал… я… я…
– Как же никто!?. Где же ты взяла его?
Тут подошла англичанка и подозрительно перекосила глаза на мою удочку, которую Антония рассматривала.
– What’s that? – спрашивала она.
– Это удочка, которую Вера принесла из лавок, – отвечала Леля, по-английски, улыбаясь.
– А fish-hook? – протянула та. – Откуда же она взяла удочку?..
– Я не знаю!.. Там, в лавке, много их было.
– Что ты говоришь, Лоло? – обратилась к ней Антония, не понимая.
Но я вдруг рассердилась, ожидая, что Леля скажет и ей, откуда у меня этот противный крючочек, и поспешила сказать, что я его подняла, – нашла на земле.
– На земле?.. На улице? – строго переспросила Антония.
– Нет! – прошептала я чуть слышно. – В лавке!
– Oh! For shame! – вскричала мисс. – Скажите же, Miss Lolo, скажите, что там в лавке продавались такие крючки, и что эта негодница (this wretched little thing) просто его украла!
При этом слове, – впервые прямо назвавшем мне, что я действительно сделала, – я так и залилась слезами, бросившись лицом в колени своей Антонечки. Я знала, какой ужасный грех и стыд – воровство и теперь искренно была убеждена, что погибла!.. Антония меня не утешала. Напротив – она очень строго и сурово меня пристыдила и чтобы навеки запечатлеть в моей памяти раскаяние в моем постыдном поступке, она решила, что я сейчас же возвращусь обратно в лавку и отдам сама эту злополучную удочку продавцу, извинившись в своем "воровстве"…
Ох!.. Вот этот эпилог моего преступления был долго ужаснейшим воспоминанием моего детства!.. Но, зато, он навеки, с корнем вырвал из меня малейшее поползновение покушаться на чужую собственность, будь то простая булавка.
О, Господи! И поныне не забыла я насмешливо жалостливой усмешки, с которой на меня глядел старик-еврей, продавец железных изделий, пока я ему объясняла свой казус: "Не знаю, – де, – как это случилось, что я занесла удочку… Вероятно, за рукав мой она зацепилась!.."
И представьте себе мой стыд, когда беспощадная мисс Джефферс, поняв мою хитрость, перебила меня восклицаниями.
– O, no! O, no! It was not so! – опровергала она решительно мои показания. – Это не так было! Не лгите, мисс Вера!.. Это еще стыднее: красть и потом лгать!.. Ай-ай! Какой стыд!..
Да! Это был действительно ужасный, и слава Богу – единственный стыд такого рода, в моем детстве. Никогда я более не совершала такого великого греха.
И радость, и горе
Через месяц или два по приезду в Одессу, мама объявила нам, что к нам сюда едут из Саратова все наши родные. Уж какая это была радость – я и сказать не могу! Наша бедная, дорогая мама, которая все это время то оправлялась, то вдруг опять заболевала, разом ожила и повеселела. В свои хорошие дни она хлопотала, искала квартиру, где бы папе большому, бабочке и всем было просторно и удобно поместиться. Такое помещение, наконец, нашлось, немного далеко правда, но мама была этому рада: подальше от пыли, от стука экипажей и шума. При этой квартире был, уж не помню, сад ли, или просто двор засаженный, но только оттуда был вид на море, которое все больше и больше мне нравилось. Я ужасно любила смотреть на суда, на лодки, качавшиеся по волнам, быстро их рассекая; на многоэтажные белокрылые паруса барок, надутые ветром как пузыри, и особенно на красивые пароходы, за которыми расстилались два хвоста: сверху, по воздуху, – черный дым, а внизу, на волнах, – белая пена от колес, расходившаяся серебристым кружевом и брызгами. А в темные вечера за пароходами расстилались огненные хвосты искр, и все они светились яркими, разноцветными огнями люков и фонарей, красиво отражавшихся в темном море… Чего только, каких сказок не сочиняла я самой себе, любуясь этим зрелищем!
Болезнь мамы редко теперь позволяла Антонии оставлять ее, но иногда она приходила посидеть со мною, полюбоваться морем, и тогда я по старой памяти засыпала ее вопросами. Предметов разговора было множество! И солнце, спускавшееся к золотисто-красным облакам, уходившее за море, им же окрашенное в пурпур и золото. И светлый месяц, который то серебрил все море, рассыпая по мелкой ряби свои лучи, то одним цельным блиставшим столбом падал в глубь, перерезав всю бухту. И небо, и земля, и море, – все меня окружавшее неустанно задавало мне тьму вопросов, за решением которых я привыкла обращаться к Антонии. Иногда она беседовала со мной охотно; но чаще слушала рассеянно, глубоко задумываясь, и не раз я ловила ее слезы, как незаметно ни старалась она отереть их…
– Pourquoi pleurez vous, Antonie?.. [Почему ты плачешь, Антония?.. – фр.] – спрашивала я иногда и тут же сама отвечала. – Знаю! Вы плачете, потому что мама больна.
И самой мне становилось так тяжело на сердце, и я начинала вместе с нею плакать…
Обнимет она меня бывало крепко-крепко и скажет:
– Oh! Que je voudrais que votre grand-maman vienne plus vite!..[О! Я хочу, чтобы ваша бабушка быстрее приехала!.. – фр.]
Я сама хотела этого!.. Мы все, начиная с мамы, ждали и дождаться не могли приезда милой, дорогой бабушки. Нам всем казалось, что с приездом родных все поправится, и мама скорей выздоровеет.
Глядя на нее, как она со всяким днем менялась, худела и ослабевала, я часто задумывалась и хоть не имела никакого ясного понятия о смерти, но безотчетно пугалась и плакала. Раз, когда целый день мы не видали мамы, я села у дверей ее комнаты и не хотела ни обедать, ни чай пить, ни идти спать, пока меня не впустили посмотреть на нее. Она лежала бледная, слабая в постели, но улыбнулась мне и притянула к себе. Расцеловав ее, я улеглась в ногах на ее кровати и так и заснула…
Чаще и чаще приходили такие дни, что нас не пускали в комнату мамы, а она давно сама из нее не выходила. Мы видели докторов, проходивших к ней и выходивших от нее с серьезными лицами. Мы жадно прислушивались к говору домашних, но все умолкали, завидев нас, а мы как настоящая дети часто развлекались и забывали горе и страх за нашу маму.
И вдруг, в один чудесный весенний день, приехали наши давно жданные, дорогие родные, и маме сделалось, в самом деле, гораздо лучше. То-то были радость и счастье! То-то наступили ясные, безмятежные дни! Эта счастливая весна и до сих пор вспоминается мне таким радостным золотым временем моего раннего детства, какого я никогда уж более не переживала!.. Словно этот цветущий, яркий май был дан нам в последнее воспоминание о счастливой жизни нашей с мамой. Ей стало так хорошо, что все за нее успокоились, даже большие; нашему же детскому счастью и пределов не было. Я постоянно торжествовала! С утра просыпалась я с мыслью о своем счастье; о том, что здесь, со мною все те, кого я люблю, – особенно моя добрая, несравненная моя баловница, бабочка, – и день мой весь проходил в беспрерывном веселье.
Об уроках не было и помину! Бабочка как приехала, сейчас объявила, что летом уроков не бывает. День наш начинался играми в саду, прогулками на бульвар на берег моря или в лавки, откуда мы возвращались всегда с игрушками и лакомствами, – совсем как в Саратове! Почти всякий день мы ездили купаться, и я с этих пор полюбила купанье в море больше всех других удовольствии. Как весело бывало лежать у самого берега на мокром песке и собирать раковины и пестрые камушки в ожидании, что вот-вот прихлынет прозрачная, кипучая волна, приподымет легонько и отбросит на два-три шага вперед, залив все белой шипучей пеной. Отхлынет бурливая волна, вскочишь и бежишь за нею по открытому берегу и снова ложишься и ждешь, замирая, нового прибоя, с ужасом оглядываясь на подступающий грозно вал, хотя прекрасно знаешь, что он не потопит, а только оторвет от земли и мягко отнесет на прежнее место. А сколько, бывало, волнений и страхов! То поймаешь блестящий морской кисель, прозрачный как стекло; то попадется зеленая креветка; а то вдруг померещится поблизости морской рак или черная безобразно распластанная каракатица!.. Тут-то подымутся шум, крик!.. Конца нет смеху и шалостям.
Я была ужасная трусиха: не могла видеть, когда бабушка или тети отплывали далеко… А они очень любили плавать и плавали отлично и смело. Надя взялась было учить и нас. С Лелей уроки шли превосходно; но я и слышать не хотела!.. Мне несравненно больше нравилось плавать по своему: лежа у бережка, держась за землю, ждать прибоя.
Я столько собирала "драгоценностей" на дне морском, что у меня дома были целые коллекции ракушек, трав и разноцветных камней.
Вернешься, бывало, с купанья усталая, но такая сильная и здоровая, что чудо! На балконе или в нашем большом светлом зале накрыт уже чайный стол. Мама сидит в большом кресле, издали улыбается и расспрашивает: "Как гуляли? Кого видели? Хорошо ли купались?.."
Весело болтая, напьешься чаю; а там, присядешь на колени к бабушке и, несмотря на восклицания Антонии, что это стыдно, что бабушке тяжело, – так славно, уютно примостишься к ней; так сладко задремлешь, положив голову на плечо ее, под нежную ее, ласкающую руку, прислушиваясь к ее речам.
– Вот, как поправится мама, – тихо рассказывает бабушка, – мы все поедем ко мне в деревню, – недалеко отсюда. Поживем там немножко; будем ловить в пруду карасей, собирать клубнику, варенья наварим… А там даст Бог, мама совсем выздоровеет и поедем мы все назад в Саратов! Дача наша милая уж давно нас ожидает!.. А девочки-то наши знакомые: Клава Гречинская, Катя Полянская, как обрадуются тебе! Прибегут навстречу, принесут все свои куклы! Вот будет всем вам веселье!
Слушаешь, бывало, в сладкой дремоте эти рассказы и не знаешь, точно ли это говорить милая бабушка, или снятся такие славные, золотые сны?
И точно, дети, это счастливое время, данное нам Богом пред величайшим несчастьем, пред вечной разлукой с дорогою нашей матерью, было похоже на сон и в моей памяти так и осталось навеки золотым, волшебным сном, который закончил мое раннее детство…
Теперь вы знаете, что было, когда я была совсем маленькой… В другой книге я расскажу и о том, что было со мной дальше, когда я стала постарше и поумнее, чем в эти ранние, счастливые года золотого детства. Я думаю, что читать правду, – как и рассказывать ее, занимательнее, чем слушать вымысел; а потому и надеюсь, что не надоем вам своими невыдуманными воспоминаниями.
Всеволод Соловьев. Современная жрица Изиды
Посвящаю Лондонскому обществу для психических исследований и всем внимательным читателям
I
Прошлой весной, 16 апреля 1891 года, в Лондоне скончалась Елена Петровна Блаватская. Она известна у нас как автор интересных и талантливых повествований – "Из пещер и дебрей Индостана" и "Загадочные племена Голубых гор", – печатавшихся в "Русском вестнике" под псевдонимом "Радда-Бай".
О сочинениях ее иного рода и вообще об ее деятельности сведений имелось очень мало. В "Новом времени" промелькнула корреспонденция из Лондона о разоблачении производившихся ею якобы чудодейственных феноменов. Затем недавно, уже после смерти Елены Петровны Блаватской, в специальном издании, "Вестнике клинической и судебной психиатрии и невропатологии", был напечатан критический очерк д-ра Розенбаха под заглавием "Современный мистицизм". Этот очерк вышел и отдельной книжкой. В нем целая глава носит название "Теософический культ" и посвящена рассказу об исследованиях Лондонским психическим обществом теософических феноменов и разоблачениях их поддельности.
Всеволод Сергеевич Соловьев (1849–1903) – русский романист, старший сын историка С. М. Соловьева, старший брат философа Владимира Сергеевича Соловьева (1853–1900)
Корреспонденция "Нового времени", конечно, уже позабылась, статья г-на Розенбаха мало кому известна, и, таким образом, знакомство русского общества с деятельностью покойной Блаватской оставалось весьма поверхностным. Но вот в газете "Новости", а затем в журнале "Русское обозрение" появились обширные статьи г-жи Желиховской. В статьях этих автор, родная сестра Блаватской, изумляясь молчанию русской печати о создательнице "теософии", знакомит наше общество с женщиной, "которую ее последователи в Америке, Индии и Европе называют "избранным светочем", враги – "величайшей обманщицей века", а все вообще, знающие ее сочинения и деятельность за последние пятнадцать – двадцать лет, – "сфинксом девятнадцатого столетия", и на смерть которой отозвалась вся иностранная пресса"…
В тех же "Новостях" около двух, кажется, лет тому назад была помещена большая статья другой дамы – сотрудницы этой газеты. В этой статье говорилось о парижской жизни, упоминалось о парижском теософическом обществе и о том, что оно распалось вследствие разоблачений, сделанных мною.
Я не отрицаю факта, сообщенного сотрудницей "Новостей". Я действительно, кроме родственников Елены Петровны Блаватской, единственный русский, близко и хорошо ее знавший в период 1884–1886 годов, то есть немедленно после появления ее из Индии в Европе и во время возникновения европейских теософических обществ, организованных ею и ее пособником, Генри Олкоттом, американцем, известным под именем "полковника" Олкотта. Я действительно в 1886 году способствовал распадению первого французского теософического общества, устроенного под названием "Societe theosophique d’Orient et d’Occident" герцогиней де Помар леди Кэтнисс и укрепленного Еленой Петровной Блаватской в Париже в 1884 году.
По возвращении моем в Россию и до сего времени я ровно ничего не писал о г-же Блаватской и ее теософическом обществе, находя более чем бесполезным касаться этого антихристианского движения, пока оно остается фактом, у нас малоизвестным. Я хранил про себя все, что знал, а также имеющиеся у меня документы до того времени, когда в нашей печати появятся панегирики г-же Блаватской и в той или иной форме пропаганда ее имени и ее новейшей теософии. Я желал только одного – чтобы это время совсем не настало и чтобы я был избавлен от нравственной необходимости вновь коснуться этого предмета.