...
Он онемел и оглох. То есть слышал и говорил, как обыкновенные люди, но тот изумительный слух и тот серафический голос, которым он обладал один, покинули его навсегда. Все для него стало беззвучно, как в "могиле".
Елизавета Юрьевна признавалась, что готова отказаться от своего пути ради того, чтобы быть с любимым: "…если бы Вам даже казалось, что это гибель, а передо мной был бы открыт любой другой, самый широкий путь – всякий, всякий, – я бы все же с радостью свернула с него, если бы Вы этого захотели". В критический период их отношений она предпочла бы погибнуть вместе с Блоком, чем спастись без него, объясняют этот момент литературоведы. Но поэт, по их мнению, такой жертвы с ее стороны, к счастью, не принял.
Да полно, об этом ли надо говорить в данном случае? Думается, ни о какой жертвенности со стороны своей настойчивой корреспондентки Блок и не думал. Да и думал ли вообще о ней?
Личная жизнь его, как всегда, оставалась бурной. Александр Александрович между делом сообщал матери: "Несчастная Дельмас всякими способами добивается меня увидеть".
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо – все мимо, мимо,
Впереди – неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо… прости!
Но "невозвратимо… прости" прозвучало лишь в стихах Блока, по большому счету, из жизни поэта "Кармен" никуда не исчезла. Имя ее постоянно мелькало в дневниковых записях поэта вплоть до его кончины в 1921 году.
...
Л. А. Дельмас прислала Любе письмо и муку, по случаю моих завтрашних именин. Да, "личная жизнь" превратилась уже в одно унижение …"; "Л. А. Дельмас прислала мне цветы и письмо…"
Хроника дневных дел нередко заканчивалась лаконично: "Вечером (или ночью) – Л. А. Дельмас".
Жаль, что не сохранились письма Любови Александровны к Блоку. Возможно, тогда мы имели бы более-менее полную картину их непростых – или, наоборот, очень простых? – отношений…
Имя ее вновь и вновь появлялось на страницах блоковского дневника:
...
Ночью любовница. Она пела грудным голосом знакомые песни.
Ночью – опять Дельмас, догнавшая меня на улице. Я ушел. Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе. Люба тоже уходила куда-то…
Потеряв всякую надежду на взаимность со стороны поэта, Лиза после недолгого пребывания в Петрограде вернулась в Анапу. По свидетельству одного из родственников, она казалась "чем-то озабоченной, удрученной и потерянной". Видимо, на одном месте ей не сиделось: поэтесса задержалась в Анапе ненадолго и почти сразу перебралась в Джемете. Здесь, в благодатных садах, этом райском уголке, все было привычно и неизменно: с одной стороны к дому подступало ласковое море, с другой проглядывала степь с курганами, а вдалеке виднелись силуэты гор. Хозяйка по-прежнему занималась несколько запущенным виноградным хозяйством, то и дело ездила по делам в Анапу… И, конечно, думала, размышляла, писала стихи…
Как выяснилось сравнительно недавно, своеобразным итогом ее художественного творчества тех лет явились не только литературные произведения, но также коллекция рисунков и вырезок из бумаги, переданных автором двум сестрам и брату Омельченко.
Известный петербургский врач-гигиенист, разносторонне одаренный человек Александр Павлович Омельченко и его семья дружили и даже состояли в далеком родстве с Пиленко. В это трудное военное лето 1917 года трое детей из семьи Омельченко, две сестры и их брат-подросток, через каких-то общих знакомых были приглашены Кузьминой-Караваевой провести лето в Джемете. Скромных и очень застенчивых петербуржцев встретили здесь просто и приветливо. Маленькой дочери здешней хозяйки было года три-четыре.
– На греческом языке Гаяна – Земная, – пояснила мать девочки.
Гаяна редко появлялась среди гостей, но однажды, когда наступил вечер, пришла в столовую. На небе сверкали яркие южные звезды. Девочка потянулась к окну и сказала просящим голосом, обращаясь к одной из гостивших:
– Дай мне звездочку, что тебе стоит?
Эта поэтическая сцена навсегда запечатлелась в памяти Елены Омельченко.
Впоследствии она обрисовала в своих воспоминаниях прекрасный и запоминающийся портрет владелицы Джемете:
...
Елизавета же Юрьевна была высокой, яркий румянец окрашивал ее щеки, красиво очерченный крупный рот украшал ее лицо, и каким-то удивительным сиянием глаз освещалось ее лицо, даже через очки. Она была очень близорука и носила их постоянно. Но ее глаза были еще более удивительными, когда она снимала очки. Были они карими, очень ласковыми, какими-то добрыми и в то же время робкими. Они напоминали глаза теленка. Поражала ее улыбка, краешками губ, и тихий, почти беззвучный, добрый смех. Она нередко была оживлена, но чаще мы видели ее молчаливой, ушедшей в себя, на чем-то внутренне сосредоточенной.
Иногда хозяйка имения рисовала в столовой при гостях, красками, почти не пользуясь при этом карандашными набросками.
Елена Омельченко рассказывала:
...
Однажды я застала ее и моего брата Андрея (ему было 14 лет) за рисованием. Андрей дорисовывал красками этюд, сделанный с дома Пиленко – этого средневекового замка, как мы его называли, а Елизавета Юрьевна рисовала что-то на излюбленные ею библейские темы. Рисунки свои она потом охотно дарила нам. И они нам очень нравились. Иногда она вырезала из тонкого картона удивительные миниатюрные силуэты, предварительно не нанося на бумагу рисунка карандашом, мы очарованно смотрели на это, как на чудо. А еще она нам много читала из поэмы о "Мельмоте", перед нами возникал таинственный незнакомец Мельмот, он то прилетал, то улетал на свои недоступные острова в Индийском океане, все это волновало и будило воображение. А брат мой еще долго потом рисовал корабли (не знаю, морские или воздушные), на которых прилетал Скиталец Мельмот.
Что касается вырезок из плотной бумаги, то здесь уместно вспомнить художницу Елизавету Крутикову, с которой еще в начале 1914 года Кузьмина-Караваева познакомилась в Москве. Кругликова к тому времени была уже довольно известна своими "силуэтами" (портретами в профиль), чем безусловно привлекла к себе внимание Лизы. Молодые женщины частенько встречались и тепло общались в кругу друзей. Невольное изучение техники вырезки из бумаги не прошло мимо любознательной Лизы. Эти ее работы, выполненные из тонкого картона и плотной бумаги типа ватмана белого и кремового цветов, поражают своим динамизмом и движением фигур. Просто не верится, что эти вырезки делались без каких либо предварительных эскизов, а одним движением ножниц, да еще и на глазах удивленных зрителей!
Осенью, возвращаясь в Петроград, сестры Омельченко увезли с собой рукопись "Мельмота Скитальца" и папку с акварелями, которую они получили в подарок от гостеприимной хозяйки. Этот драгоценный дар долгое время хранился в их семье. Уже на закате своих дней Омельченко передали рисунки в Русский музей.
Решение автора отдать акварели и рукопись "малознакомым детям" (отметим, что Елена Омельченко была всего-то на восемь лет младше Кузьминой-Караваевой, в ту пору ей исполнилось восемнадцать) до сих пор вызывает недоумение искусствоведов. Было ли это своеобразным наитием, взглядом через годы, рассуждают они, интуитивным чувством, чтобы спасти для нас хоть что-то из ее прежней жизни? Между тем ее разлука с Россией уже близилась, но для нее самой не была очевидной. А ведь этот необъяснимый дар в Джемете обернулся подарком судьбы для нас: по сохранившимся в России акварелям и рисункам можно судить о творчестве Кузьминой-Караваевой доэмиграционного времени.
Художница К. И. Кривошеина, автор-составитель альбома "Красота спасающая", куда вошли изобразительные работы Е. Кузьминой-Караваевой, пишет:
...
Сравнительно небольшое количество вещей, предположительно того же периода (акварели и рисунки), хранятся в Бахметьевском фонде в Нью-Йорке, куда они вместе с частью рукописей были переданы в 1955 году Софьей Борисовной Пиленко. ‹…› Работы свои мать Мария никогда не подписывала, даже в те ранние годы, когда была простой мирянкой Кузьминой-Караваевой. Та серия акварелей, которая сейчас находится в запасниках Русского музея и Государственного Объединенного Тверского музея, не является вещами, рожденными одномоментно. По всему видно, что в "папку Омельченко" были вложены художником работы целого периода 1914–1917 годов, а если говорить о пейзаже Бад-Наугейма, то он был написан в Германии в 1912 году.
В дошедших до нас акварелях мы ясно видим поиск и углубление сюжетов в евангельскую и библейскую темы. Простота исполнения, легкость акварельных мазков, небольшой размер… кажется, что не усложнением живописной техники была обременена Елизавета Юрьевна, а передачей смысла и символа; впрочем, как и поиском верного слова в своей поэзии. По всему творчеству тех лет можно проследить, куда направлены ее раздумья. Как знать, может уже тогда готовилась основа для решения, осуществленного ею в 1932 году в Парижском богословском институте, где она начала свой новый самоотверженный подвиг служения Господу и людям с монашеским именем Мария.
Обратимся вновь к воспоминаниям Елены Омельченко. Они интересны еще и тем, что имеют отношение к истории любви Кузьминой-Караваевой:
...
Было начало осени. Насладившись солнцем, морем, фруктами и переполненные впечатлениями, мы собирались домой. Уезжали мы вместе с Елизаветой Юрьевной. Она покидала свой родной край, где прошло ее детство и отрочество. Быть может, туда она еще раз и возвращалась, но надолго ли?
За окном вагона с мерно постукивающими колесами замелькали степи. К концу первого дня пути, в предвечерний час, утих людской говор в вагоне. На верхних полках спали мои сестра и брат.
Елизавета Юрьевна сидела против меня, лицом по ходу поезда. Сначала она задумчиво смотрела на пробегающую степь, была сосредоточенно молчалива (такой я ее часто видела), и вдруг, совершенно неожиданно для меня, взволнованно, тревожно заговорила. На лице ее появилась так свойственная ей улыбка – улыбка уголками губ. Она говорила о чувстве, которое роковым образом может захватить человека, о сомнении, может ли человек отдаться этому чувству, о чем-то запрещенном (о чем? – думала я). О невозможности нарушить какой-то завет, невозможности переступить через заветную черту. Она говорила о человеке, вероятно, сильном (имени его не называла), ей интересном. Говорила о страхе, владеющем ею, перед возможностью попасть под его влияние, потерять свою волю. Она как бы спрашивала у меня совета, я ей, конечно, что-то отвечала, но понимаю теперь, что говорила она не со мной, а сама с собой, ища ответа у себя. Улыбка время от времени вспыхивала на ее лице и потухала. Порыв прошел, она умолкла. Наступала ночь. Елизавета Юрьевна опять заговорила, тихо, почти шепотом, спокойно. Она говорила о Блоке. Читала его стихи, но я не помню какие, хотя Блока мы в то время хорошо знали. И уже совсем в темноте она сказала:
– Он любил людей, с которыми ему было легко молчать.
И мне показалось, что это он сказал о ней, что ему с ней было легко молчать. Мы легли. Спала ли Елизавета Юрьевна, я не знаю. Я не спала. Под стук неумолкающих колес мы быстро двигались к чему-то неизвестному.
В Петрограде мы расстались на вокзале. Больше мы с ней не виделись.
Типичен рассказ о своих чувствах, поведанный в дороге внимательно слушающему попутчику, с которым можешь никогда больше не встретиться… Опять же, откровенничала Елизавета Юрьевна не с "малознакомым ребенком", а с восемнадцатилетней девушкой, с которой, видимо, уже успела подружиться и которой, благодаря юному возрасту, как никому другому оказался близок доверительный разговор о любви…
Глава 8 Городской голова
Там, между Тигром и Евфратом,
Сказали: юности конец.
Брат будет смертно биться с братом,
И сына проклянет отец…
Е. Кузьмина-Караваева
После Октябрьской революции жизнь Елизаветы Юрьевны приняла совершенно неожиданный оборот. Еще весной 1917 года поэтесса (видимо, желая в таком качестве послужить народу) вступила в партию правых эсеров. В 1942 году она, уже называясь матерью Марией, напишет о своем участии в революции: С моим народом вместе шла на бунт, / В восстании всеобщем восставала…
Унаследовавшая многие идеи и методы народников, организация эсеров стала к середине 1917 года самой массовой и популярной среди партий. Радикализм привлек в ее ряды многих из тех, кто впоследствии перешел к большевикам. Разницу между эсерами и большевиками Елизавета Юрьевна определяла так: "Эсеры говорят – пусть вчерашний господин и вчерашний раб будут сегодня равными, а большевики говорят – пусть вчерашний раб будет сегодня господином, а господин – рабом". Конечно, партия эсеров в целом выражала интересы мелких и средних собственников, но считала-то себя партией крестьянской, что и подкупило в ней многих.
Объясняя своим читателям, почему Елизавета Юрьевна не примкнула к большевикам, кубанский автор Николай Веленгурин пишет в книге "Пути и судьбы":
...
Как повела себя после февраля 1917 года Е. Ю. Кузьмина-Караваева?
Как известно, после свержения самодержавия во многих созданных Советах рабочих, крестьянских и солдатских депутатов власть захватили эсеры и меньшевики. Большевики только начали выходить из подполья и постепенно, но неуклонно завоевывали доверие широких масс народа.
И поэтому, когда пришла пора выбора, Е. Ю. Кузьмина-Караваева предпочла эсеров.
Наивность и идеологическая подоплека этих рассуждений очевидны. Но учтем, что писалось это в 1988-м. Хотя в упомянутом издании и без того масса фактических искажений и несуразностей. К примеру, приводимые Н. Веленгуриным стихи Кузьминой-Караваевой просто редактируются как бог на душу положит, отчего в них ломается размер и начисто пропадает рифма. Что касается писем, то здесь и вовсе простор недобросовестному автору! Мало того что зачем-то редактируется стиль письма (слово "видала", столь характерное для Елизаветы Юрьевны, правится на "видела" и т. д.), так еще и одни слова заменяются на другие. К примеру, широко известное "любовь Лизы не ищет царств? Любовь Лизы…" у Веленгурина звучит как "моя любовь не ищет царств? Моя любовь…". Чтобы было понятнее, наверное. Только кому? В литературе это называется самым настоящим подлогом. Обидно, что в свое время Краснодарское книжное издательство столь безответственно подошло к публикации книг такого "биографа", поверив ему, как говорится, на слово.
Летом в Анапе был избран Гражданский комитет, куда от партии эсеров вошла и Кузьмина-Караваева. В конце августа Елизавета Юрьевна (очевидно, по партийным делам) уезжала в Петроград и Москву. В любимую Анапу она вернулась в конце года, на Рождество.
Кузьмина-Караваева, несмотря на свою молодость (всего-то 26 лет!), была очень популярна среди местной интеллигенции, и вскоре, в феврале 1918-го, ее избрали товарищем (заместителем) городского головы Анапы. Елизавета Юрьевна заведовала "народным здравием и образованием". В конце февраля городской голова, депутат 4-й Государственной думы Никифор Иванович Морев, сославшись на здоровье, подал в отставку, и она автоматически стала его преемницей, то есть главой города – случай, небывалый для России того времени!
После установления в Анапе Советской власти Елизавета Юрьевна вошла в состав первого в городе Совета народных комиссаров, став (без ее, впрочем, согласия!) комиссаром по образованию и медицине. По долгу службы ей пришлось участвовать и в национализации собственности, принадлежащей крупной буржуазии. Кстати, она и здесь могла стать положительным примером для других: свое имение Хан-Чокрак с виноградниками и пахотной землей в количестве 60 десятин мэр Анапы подарила местным крестьянам с пожеланием, чтобы здесь устроили школу для крестьянских детей. Такая школа была действительно создана и просуществовала до конца 1940-х годов.
Елизавета Юрьевна приложила немало усилий для того, чтобы в городе не было бессмысленных арестов, обысков и других беззаконий. Уже будучи в эмиграции во Франции в 1923 году, она написала книгу "Как я была городским головой", в которой рассказала о своей работе в Анапе: