Семейный архив - Юрий Герт 31 стр.


15.

"Возмездие" - не то слово... Оно слишком тяжеловесно, слишком исполнено грозы и гнева... Все обстояло гораздо скромнее. Возмездие... О каком возмездии можно было говорить, когда речь шла о тысячах, сотнях тысяч, миллионах убитых, расстрелянных, замордованных в лагерях, брошенных в жерло войны самонадеянным и недальновидным диктатором?.. И все-таки, все-таки... Здесь, в Караганде, мною владело в какой-то мере именно это чувство. Я думал не о Сталине, а о системе, кровавой, бесчеловечной, которая оправдывала любые средства якобы для достижения сияющей в будущем цели... "Система" в романе была уменьшена до масштабов школы, но школа в миниатюре соответствовала, да и не могла не соответствовать системе. Однако самым главным, самым тревожащим и не находившим ответа был вопрос: почему, почему - как в досюльние времена, изображенные Пушкиным, - народ безмолвствовал?..

Но теперь... Теперь народ пробуждался, чтобы осмыслить свою судьбу и не допустить повторения пережитого... В издательство приходило множество писем, их пересылали мне, и я чувствовал себя не одиночкой, не аутсайдером. В самой Караганде шли диспуты - в школах, на предприятиях, туда привозили из магазинов по несколько пачек книг - их раскупали за несколько минут, ко мне тянулась очередь за автографом. Случалось, на роман яростно нападали: зачем очернять прошлое, ведь в нем было много хорошего... В Караганде жили не только бывшие заключенные, их дети, семьи, но и те, кто их держал за колючкой, охранники разных рангов, партработники, служившие "системе" не только за страх, но и за совесть... Им приходилось нелегко. И видя их перекошенные от обиды и злости лица, слыша их то жалкие, то угрожающие аргументы, я испытывал то чувство, которое только так и можно обозначить - отмщение...

А осенью 1964 года в Караганде состоялась декада российского искусства. Не помню, кто тогда к нам приезжал, но гостей было множество, и все именитые, широко известные, вроде поэта Роберта Рождественского, или менее известные, но куда более достойные, вроде Наума Коржавина(Манделя), который, кстати, после тюрьмы и высылки учился в карагандинском техникуме... Заключительный концерт приехавших артистов, а точнее - выступления поэтов и писателей плюс концерт происходили в здании театра. Зал был заполнен до предела, на сцене, как для торжественного собрания, вытянулся длинный, покрытый зеленым сукном стол...

Из вежливости, а может быть в порядке соблюдения формальности Бектуров и я были приглашены занять за ним места. Я поднялся на сцену одним из последних. Но когда я шел к своему месту, в зале вдруг вспыхнули аплодисменты, не умолкавшие несколько минут. Я понимал, они адресованы не мне и не моему роману. Аплодисменты, охватившие зрительный зал, были своего рода протестом и торжеством, и в тот момент я ощущал никогда больше не повторявшуюся слитность с множеством людей, соединенность в пронизавшем столько сердец порыве...

О да, оно было жалким, ничтожным, несоизмеримым с трагической историей страны, но оно, это чувство, было хотя бы в малой степени возмездием, я не могу обозначить его другим, более подходящим словом...

Глава девятая

БЕЗВРЕМЕНЬЕ

1. "И все возвращается на круги своя..."

Мне отчетливо помнится этот момент. Зазвонил телефон, стоявший на холодильнике в коридорчике. Я подошел, поднял трубку. Густой баритон Миши Бродского пульсировал, рвался:

- Ты слышал?.. Только что... По радио... Хрущева сняли!..

Сердце у меня замерло, превратилось в ледяной комок и покатилось вниз, ударилось об пол.

- Мишка, это конец... - вырвалось у меня.

Да, к 1964 году Хрущев наломал дров - за хлебом стояли очереди, у колхозников отняли приусадебные участки, в городах запретили держать скот... На его, Никиты Сергеевича, совести было дело Пастернака, шум по поводу так называемых "абстракционистов", хамская перепалка с Эренбургом, с Виктором Некрасовым... Было кое-что и похлеще: Венгрия, потом - Куба... И все же, все же, все же...

"Это конец"... - отложилось, застряло у меня в мозгу.

Конец - чему?.. Я бы не смог толком ответить. Конец эпохи, которая давала какие-то надежды... Да - надежды...

Спустя несколько месяцев мы переехали в Алма-Ату. Не просто переехали - нас, так сказать, перетащили: "Что тебе там, в Караганде?.. Тебе надо быть здесь!..." Морис Симашко помог с пропиской, которая нужна была, чтобы вступить в жилищный кооператив, один из первых - строившийся дом находился на краю города, на месте еще не вырубленного яблоневого сада, по весне белоснежного днем, серебряного под луной... У нас появились новые друзья - философ Виктор Штейн, преподаватель литературы Ефим Иосифович Ландау, критик Ровенский, сердечно опекавший меня Ефим Менделеевич Соловьев, приехавший к нам в новую квартиру с букетом нарциссов, Юра Зенюк, бывавший у нас с маленьким сыном Андрюшей и красавицей женой Эммой... Все было хорошо, но наступило двадцатилетие Победы, в оперном театре состоялось торжественное собрание, после него мой приятель Михаил Роговой, журналист, по долгу службы присутствовавший в оперном, рассказывал, потрясенно тараща на меня большие, обычно подернутые сонной пленкой глаза:

- Кунаев делал доклад... В нем говорилось о Сталине, великом полководце, генералиссимусе... В том смысле, что именно ему наша страна обязана победой... И тут весь театр встал, началась овация... Она длилась минут пять, а может и дольше... Кажется, я один остался сидеть... Было такое чувство, будто сейчас ко мне подойдут двое "искусствоведов в штатском" и скажут: "Пройдемте, гражданин...." Но дело не в этом... Как они могли... После всего, о чем на XX съезде говорил Хрущов...

Как они могли... Для меня это было тоже загадкой. Я испытывал то же отчаяние, которое, представлялось мне, испытывают миллионы познавших правду людей. Все зло исходило от власти, основанной на лжи и насилии, едва поколебленной Хрущевым и снова укрепляемой Брежневым... Других ответов на мучительный вопрос в то время у меня еще не было, появились они потом...

Тогда я заканчивал свой второй роман "Лабиринт". События, которые развивались в нем, происходили в удушающей атмосфере "дела врачей", но еврейская проблематика являлась лишь фоном, чтобы задаться вопросом: как жить, чем жить, для чего жить?.. Жизнь казалась мне лабиринтом, который ведет к Минотавру...

Роман значился в списке произведений, рекламируемых "Простором". Разумеется, он так и не появился на его страницах, не был напечатан издательством. Он пролежал у меня в столе до 1986 года - двадцать один год. Когда он, наконец, вышел в свет в начале "перестройки", его проблематика уже выглядела устаревшей, архаичной...

Но спустя недолгое время вопрос, из которого родился роман, возник вновь - и не только для меня...

2. "Островок свободы"

Вскоре после нашего переезда в Алма-Ату Шухов спросил у меня:

- Юра, хотите работать у нас в "Просторе"?

Мне показалось, я ослышался.

- В "Просторе"?..

- Да, в "Просторе", - подтвердил он, попыхивая сигаретой и отчего-то глядя не на меня, а куда-то вбок.

Работать?.. В "Просторе"?..

Я согласился, не раздумывая...

В те годы, при Шухове, "Простор" был для нас чем-то вроде "островка свободы" - среди океана всяческой грязи и пакости. Мы трепетно ловили каждый звук, каждый шорох, долетавший из Москвы, каждую подробность столичных баталий - и стремились помочь осажденной "новомировской" стороне, печатали "новомировских" авторов, перед которыми захлопывались двери "больших" журналов". Хотя в Москве - что там знали о Шухове и его "Просторе"?.. Маленький, рисковый журнал, провинциальный парадокс и только. Да оно и понятно: в Москве шло наступление на Твардовского, кольцо сжималось - там было не до "Простора"...

Мы печатали Платонова, Пастернака, Мандельштама, Павла Васильева и еще многих, в том числе Илью Эренбурга - таков уж в ту пору был "расцвет литературы", что в столичных журналах не отыскивалось для них места. "На добрую память о недобром времени" - так надписал том своих мемуаров Эренбург, даря его Шухову. Недоброе время... Мягко сказано. "Тысяча дней академика Вавилова"... В этой вещи Марк Поповский изобразил сокрушительную мощь сталинщины, направленную на истребление людей науки. Когда мы напечатали "Тысячу дней", Иван Петрович ходил гордый, смущенный, победительный: удалось, удалось! А бродивший по редакциям центральных журналов "Нестор и Кир" Юрия Казакова! Это там впервые было сказано с противоположной "Краткому курсу" точки зрения - о коллективизации и "кулаках"... И с каким благочестивым ужасом выпроваживали взрывоопасный рассказ этот из множества журналов! Шухов же, в отличие от иных почитателей таланта Юрия Казакова, не только целовал его при встрече, но - печатал. И не только на "варягах", как ядовито шипели наши недруги, держался "Простор". Его костяком являлись удивительно свежие, "сверхталантливые", как говорил о них Шухов, стихи и поэмы Олжаса Сулеймено-ва, романы Нурпеисова, превосходные повести Мориса Симашко, романы сверстников и друзей Ивана Петровича Габита Мусрепова и Сабита Муканова, рассказы и повести Черноголовиной, Щеголихина, Белянинова, Берденникова. Пресс ответственности за каждую публикацию давил на главного редактора, и мощь этого пресса была такова, что он мог без труда сломать, расплющить в лепешку.

Впрочем, Шухов, рискуя, не был одинок. У него было имя, освященное Горьким, его считали классиком, он входил в обойму писателей, перечислявшихся в официальных докладах. Никто из сотрудников редакции (кстати, тщательно им подобранной) не обладал подобной защитой, будь то знаток литературы, обладавший тонким и точным вкусом, светский, неистощимо остроумный Алексей Белянинов, или шумный, азартный, балаганящий под своего любимого героя - бравого солдата Швейка - Морис Симашко, напечатавший свои первые повести в "Новом мире" Твардовского, или критик Николай Ровенский, то яростно-едкий, то восторженно-сентиментальный, слегка играющий под мужичка-простачка, или всегда прямая, отважная, любому чину режущая правду в глаза Галина Черноголовина, зам. главного, или рыжий, огненный, нетерпеливый Володя Берденников, приехавший из Караганды ближайший мой друг, или наш просторовский Робеспьер - поэт Валерий Антонов...

Но почему, зачем нужно было всем нам играть в эти рискованные игры - под многократными угрозами разгона редакции? Зачем - если каждый из нас числился опасным "анти", засевшим за спиной большого русского писателя? Зачем - если все, написанное каждым, встречали в издательстве с особой настороженностью и, даже порядком исковеркав принесенное, в конце-концов, случалось, уже в типографии рассыпали набор? Да и Шухов - он ведь мог спокойно и величественно восседать на несокрушимом кургане своей славы... Но вместо этого он бывал постоянно напряжен и, как маленькая куколка, дергался на тонкой веревочке, которая в любой миг могла оказаться перерезанной?..

Как ни странно, существуя на стровке-островочке "Простора", мы ощущали себя свободными... Каждый за своей машинкой писал, что хотел, не надеясь на публикацию, но иногда и публикуясь, упрятав крамольные мысли в глубокий подтекст, понятный нашему изощренному читателю. Мы - свободные люди - освобождали, выводили на волю заключенные в темницы произведения Великих. Мы рисковали - и это делало нас полноценными людьми в собственных глазах. В этом риске таилось нечто экзистенциальное: мы рискуем - значит, мы живы... И когда после работы мы забредали в какой-нибудь кабачок или на открытую "старт-площадку", как мы наше кафе именовали, и выскребали из своих карманов завалявшуюся в них мелочь, нам бывало наплевать на цензуру, на лито, на строгих надсмотрщиков из ЦК, для нас реально существовала только литература, только живая жизнь, только свобода от гнусной власти..

Деньги?.. Они нас не интересовали. То есть прожить на зарплату, получаемую в журнале, было сложно, мы подрабатывали переводами, изредка получали гонорары, на которые никогда не рассчитывали. Разумеется, можно было зарабатывать больше теми же переводами, не говоря о писаниях, угодных верху. На деньги можно было вступить в жил-кооператив (многие из нас ютились в совершенно жалких квартирешках), купить машину (для Союза писателей имелась особая очередь), купить мебель, стенку, поехать туристом в Европу, но все это требовало закабаления работой, не той, которая требовалась душе, а - ради денег, ее мы презирали... Не помню, чтобы наш круг собирался на дни рождения и т.п. - обжорство, неизбежное в таких случаях, считалось пошлостью. Свобода - мы ценили ее больше всего.

Но это была не свобода ради свободы. Свобода необходима была, чтобы преодолеть притяжение денег, власти, мелкой суеты бытия. С тех пор, вероятно, для меня соединились понятия свобода и бедность, кабала и богатство...

(Замечу мимоходом, что при этом предполагалось: новое поколение, наши дети переймут заветные для нас ценности. Но однажды Аня, моя жена, присутствовала на родительском собрании в школе, где училась Марина, и вернулась домой потрясенной: девочки носили золотые серьги, дорогие заграничные сапоги, все одеты были в нейлон, входивший в моду, и т.д. Наша дочь ничего подобного и не видывала... Но что должна была она испытывать среди соклассниц?..) Свобода и риск в отстаивании ее - одно не существует без другого. Мы рисковали не столько ради себя, сколько во имя литературы, свободного творчества - тех, кто приходил к нам в редакцию, присылал свои вещи. О, борьба с властями была неравной! Мы могли опубликовать кое-какие рассказы Юрия Домбровского, но не его "Факультет ненужных вещей", и не могли, даже не пытались напечатать "Раковый корпус", присланный Солженицыным... Здесь речь была не о риске, не о жертвах - здесь была сложенная из базальтов стена, которую нам было не прошибить.

Твардовского "убрали" (терминология тех лет) из "Нового мира" в 1969 году, Шухова из "Простора" - спустя пять лет. Эти годы для него были продолжением борьбы - но уже в одиночку: из его рук был выбит хотя и не самый убедительный для его противников, но все же аргумент: "А Твардовский печатает..." Напротив, у наших врагов появилась новая угроза: "Доигрались в "Новом мире"?.. И вы доиграетесь..." Чем было на это ответить?..

Перед Твардовским Шухов благоговел. В его светлых, немного навыкате глазах появлялось какое-то умиленно-радостное выражение при одном упоминании о нем. Твардовский был для него воплощением народного начала в литературе, народным поэтом. В Твардовском чуялось ему нечто близкое, родственное - в крестьянском начале (Иван Петрович был из рода сибирских казаков), в отношении к языку, в слиянии "правды" и "искусства", в презрении к самодовлеющему эстетству. Наконец - в понимании особого значения литератора на Руси, где писатель бывал еще и просветителем, и общественным деятелем, редактором или издателем - будь то Пушкин, Толстой, Достоевский, Горький... Вероятно, причастностью к этой - пропущенной через судьбу Твардовского - традиции Шухов тайком гордился, она придавала ему сил...

Мрачные времена между тем становились все гуще, плотней. Как-то раз, у себя дома, он достал желтоватые, сцепленные конторской скрепкой листочки с обтерханными краями, протянул мне, рука его подрагивала мелко, старчески:

- Читали?.. Александр Трифоныч, "По праву памяти"... Великая вещь!.. И такие стихи от народа прятать!.. Бог этого не простит!..

Он метнул короткий, гневно блеснувший взгляд куда-то в сторону. Покачал головой, большой, тяжеловатой для некрупного тела. Брови - косматые, сивые - сердито спрямились на переносье. Он сидел, барабанил по зеркальной полировке стола костяшками пальцев, думая о своем, забыв обо мне...

Твардовский был ему близок во всем, и в восприятии прошлого страны, трагедии сталинщины - тоже: тут была боль почти физическая, страдание - не подсмотренное со стороны, а соединенное со страданием всего народа, сознание всеобщей беды и всеобщей вины. "Я счастлив тем, что я оттуда. Из той зимы. Из той избы. Я счастлив тем, что я не чудо особой, избранной судьбы!" Эти строки Твардовского, взятые Иваном Петровичем в качестве эпиграфа к его последней повести "Трава в чистом поле", по сути, могли быть эпиграфом ко всей его жизни - до самого конца...

Конец, между тем, был недалек.

И в начале семидесятых, то есть после процесса над Синявским и Даниэлем, после отставки Твардовского, после подавления попытки чехословаков придать социализму "человеческое лицо", наш "Простор" стремился не изменять самому себе. Сменивший Галину Черноголовину новый зам главного редактора Павел Косенко многое делал для того, чтобы сохранить прежний уровень. Стойко держал оборону руководивший критикой Николай Ровенский. Но над журналом собирались тучи. Наконец, грянула гроза...

Как известно, не от хорошей жизни Некрасов печатал в задавленном цензурой "Современнике" развлекательные романы. "Простор" чем дальше, тем больше прибегал к детективам. Однажды нам прислали перевод романа Форсайта "День шакала". Детектив был известен во многих странах, по нему отсняли два фильма. Когда я принес его домой и начал читать, оторваться от романа оказалось невозможно, я сидел над ним, пока не закончил все четыреста страниц...

Речь в детективе шла об организации покушения на де Голля... Мы напечатали первую половину романа в двух номерах - и тут ЦК КПК запретил самым категорическим образом продолжать публикацию, а нашего Старика, как мы между собой называли Шухова, вызвали в ЦК на бюро. Говорили, будто пришла телеграмма от самого Суслова, другие утверждали, что из Москвы был телефонный звонок... Дело заключалось якобы в том, что в Алма-Ату должен приехать Брежнев, а в "Дне шакала" излагалась детальнейшим образом конспиративная подготовка к покушению...

Шухова, как и Твардовского, "убрали". Ничего толком не объяснив. Да и кто в них, в объяснениях, нуждался?.. "Простор" и без того непонятным образом продержался около десяти лет... Сроки его вышли.

С Шуховым учинили расправу. И когда она вершилась, никто ни в Москве, ни в Алма-Ате за него не вступился, ничем ему не помог. И это было Ивану Петровичу ох как горько...

Находясь "в отставке", Шухов чувствовал себя неприкаянным, лишенным своего детища, которое так нелегко было родить и вскормить... Наскучив сидеть дома, он иногда приезжал к нам, толковал с Петром Марковичем, слушал пластинки, особенно любил Вертинского, забавлялся с Маринкой ("Почему у тебя нос холодный, как у охотничьей собаки?.."), присаживался к столу, чтобы выпить пару стопариков "Столичной", которую сам же и приносил...

Незадолго до смерти он прислал мне письмо:

"Юра, милый, здравствуйте!

Давно собирался написать Вам, да все не доходили ни руки, ни ноги. Загорал. Купался. Трепался со всякими - настоящими и бездарными писателями - все едино!

Назад Дальше