Кризис уверенности
Алан Беннетт обладает, если сравнить его с нами, огромным преимуществом в том отношении, что его застенчивость широко известна и ожидаема, – собственно, за это качество его больше всего и любят. Оно доказывает аутентичность Алана, его скромность и замечательное, врожденное умение держать дистанцию между собой и жуткой оравой людей из средств массовой информации – горластых, мелких, самоуверенных и самовлюбленных дрочил, в числе которых состою, увы, и я и к которым все остальное человечество относится с заслуженным ими презрением. Никто, по всему судя, не ожидает от меня застенчивости, никто не верит мне, когда я называю себя застенчивым. И я никого не могу за это винить. Я выгляжу человеком, идущим по жизни легко. О чем мне и напомнили не далее как вчера. Я был гостем программы Си-би-эс, которая называется "Позднее, позднее шоу Крейга Фергюсона". Крэг, шотландский комик, стал теперь, по мнению многих, – и по моему тоже, – лучшим в Америке ведущим ток-шоу. В начале нашего разговора Крэг сказал мне, что в восьмидесятых, когда ему приходилось вращаться в кругу британских комиков, я неизменно казался ему почти ненатурально спокойным, благодушным, собранным – настолько, что он проникся ко мне чем-то вроде осерчалого благоговения. Мне пора бы уже и привыкнуть к таким сообщениям, однако они меня каждый раз ошарашивают. Я не помню в моей жизни ни единого мига, в который чувствовал бы себя ну хоть отчасти уверенным, собранным или беспечным. И чем дольше я живу, тем более чистой правдой это становится. Люди не склонны переменять мнение, которое сложилось у них о ближнем, какие бы доказательства ложности оного тот им не предъявлял. Я англичанин. Одеваюсь в твид. Человек основательный. Уверенный в себе. Часть истеблишмента. Самонадеянная часть. Привык отвечать за все сам. Вот таким видят меня люди – вопреки истине. А может, на самом-то деле я еврейский полукровка с неотвязной склонностью к самоуничтожению, потративший годы на то, чтобы ее обуздать? Может, мой дух и характер поражены недугами, которые порой подталкивают меня к мыслям о самоубийстве, а затем оставляют на время – отчаявшимся, снедаемым нелюбовью, отвращением к себе? Может, я периодически начинаю казаться себе неудачником, человеком, ничего толком не добившимся, и мною овладевает страшное понимание того, что, какими бы дарованиями ни наделила меня природа, я изменил им, надругался над ними и ими пренебрег? Может, я сомневаюсь в моей способности стать, хотя бы когда-нибудь, счастливым? Может, меня одолевают опасения за мой рассудок, нравственную состоятельность, будущее? Более чем может быть, но, сколько бы я ни твердил об этих истинах, повторение их не изменит мой "образ" ни на единый пиксель. Каковой образ прилип ко мне даже и до того, как я сделался публичной фигурой. Это он еще в университете заставлял первокурсников приходить ко мне целыми делегациями, дабы выспросить у меня, в чем состоит мой "секрет". Одних он удовлетворяет, других гневит, на третьих, вне каких-либо сомнений, нагоняет скуку, а четвертых – и их гораздо больше, чем всех остальных, – раздражает и бесит. Я обратился бы в самую настоящую трагическую фигуру, если б не научился в конце концов уживаться с представляемой им персоной. Подобно многим маскам, эта, улыбающаяся и безмятежная, становится частью того, кто ее носит, и о ней вполне можно было бы сказать, что она изменила мое, когда-то вопившее под ней от ужаса, подлинное лицо, если б не осталась все-таки только маской и если бы чувства, ею прикрываемые, не остались теми же, какими были всегда.
В связи с этими моими стенаниями считаю необходимым заявить, что вовсе не ожидаю от вас ни жалости, ни понимания (хотя, обнаружив их в моей постели, гнать их оттуда не стал бы), – напротив, возможно, они говорят о том, что я-то вам жалость с пониманием и предлагаю. Ибо я считаю себя обязанным верить, что не являюсь уникальным средоточием описанных мною чувств, что они присущи всем нам. Чувство провала, страх навеки остаться несчастным, ощущение ненадежности и никчемности собственного существования, ужасная уверенность в том, что ты достиг слишком малого, – вот о чем я говорю. Вам все эти горести не досаждают? Надеюсь, что досаждают. Потому что в противном случае мне пришлось бы счесть себя несомненным уродом. Я готов признать, что могу доходить в моих припадках "суицидальной идеации" и в перепадах настроения до бóльших, нежели у других людей, крайностей и патологий, но, в общем и целом, разве не описал я здесь опасения, страхи и неврозы, изводящие каждого из нас? Нет? Более или менее? Mutatis mutandis? При прочих равных условиях? Ох, ну прошу вас, скажите "да".
В этом и состоит суть проблемы, с которой сталкиваются писатели и комедианты: мы изначально обладаем заносчивостью, убеждающей нас в том, что наши глубокие мысли, навязчивые идеи и просто привычки суть свойства, присущие практически всем, но только нам одним и даны отвага, прозорливость и непредвзятость мышления, позволяющие выставить их напоказ и назвать своими именами. И потому мы имеем право, с чем себя и поздравляем, говорить от имени всего рода человеческого. Когда вышедший к микрофону комик начинает рассказывать, как он ковыряет в носу, или писает, стоя под душем, или проделывает еще что-нибудь, мы можем истолковать наш смех как высвобождение чувства "я тоже" и зайтись смехом еще пущим: новый смех порождается теперь уже радостью от того, что смех первоначальный – наш и тех, кто сидит рядом с нами в зале, – доказывает нашу сложность и общее для всех нас чувство вины. Я говорю о вещи очевидной, о трюизме "комедии обобщений". А на все это может также накладываться сознательная игра комика, в которой он снует между общими, разделяемыми всеми тревогами и боязнями и теми, что свойственны только ему. В последнем случае мы смеемся, я полагаю, над глубиной наших различий. Над тем, насколько мы схожи, но различны. Над тем, что комик проживает – за нас – куда более отчаянную жизнь, полную неврозов и тревог. В результате возникает смех из разряда "слава богу, что я не такой чудной". Когда писатель или комик утверждает свое право на высказывание, давая нам понять, что очень многие из его поступков и чувств смахивают на наши, он может затем пойти дальше и изобразить поступки и чувства, которые мы с ним не разделяем и которые способны внушать нам отвращение – или же разделяем, но не хотим, чтобы их выволакивали на всеобщее обозрение. И разумеется, комики, будучи теми, кто они есть, отличнейшим образом это понимают.
Достаточно часто со сцены можно услышать что-нибудь вроде: "Вы знаете, леди и джентльмены, знаете, когда вы сидите перед телевизором и засовываете палец себе в задницу и этак покручиваете им… Нет? А, ну ладно. Может, это у одного меня такая привычка. Простите. М-да. Хорошо, проехали…" Так вот, наблюдая за средним микрофонным комиком, рассуждающим на связанные с телесными проявлениями темы вроде писания под душем и ковыряния в носу или в заду, легко уяснить себе различие между общим и индивидуальным. Но ведь это все лишь обособленные, легко определимые действия, которые либо внушают человеку чувство "вины", либо не внушают. Одни писают под душем, другие не писают. Я, должен признаться, писаю. Я стараюсь быть хорошим и воздерживаться от этого, когда оказываюсь в чьем-то чужом душе, но в остальном не ощущаю никакой вины, совершая это вполне, на мой взгляд, логичное, разумное и гигиенически безупречное действие. Я еще и в носу ковыряю. Пожалуй, этим я в моей исповеди и ограничусь – из боязни вогнать вас и себя в еще пущую краску стыда. А вы уж сами решайте, следует ли вам отложить, дочитав до этого места, мою книжку и сказать безучастному воздуху: "И я тоже ковыряю в носу и писаю под душем". Очень многие ни того ни другого не делают. Надеюсь, они простят тех из нас, кто не столь утончен в своих повседневных обыкновениях. В любом случае, делают люди так или не делают, истолкования этих деяний никакого впечатления на них не произведут. А вот чувства… Я ведь могу знать, ковыряю я в носу или нет, но откуда мне знать, чувствую я себя неудачником или не чувствую? Да, мне нередко случается испытывать уныние, ощущать себя несчастным или полным безымянных страхов, но вправе ли я истолковывать эти чувства как проявление моей нравственной ущербности, или моей никчемности, или еще чего-то подобного? В конце концов, они могут корениться и в гормональном дисбалансе или изжоге, их могут инициировать подсознательные воспоминания, пасмурная погода, плохой сон – да что угодно. Это как с чувством цвета или чувствительностью к боли – мы не можем знать, совпадает ли какое-либо из наших восприятий или ощущений с таковыми же других людей. Так что очень может быть, что я – просто-напросто большая, здоровенная даже тряпка, а все мои беды и заботы ничто в сравнении с вашими. А может быть, я – отважнейший из людей планеты, и, если бы кто-то из вас испытал десятую долю горестей, кои мне приходится сносить каждодневно, вы заорали бы от боли благим матом. Но точно так же, как все мы, даже при том, что нам никогда не узнать, одинаковое ли у нас зрение, соглашаемся: вот это – красное, мы могли бы согласиться – ведь могли бы? – и с тем, что, какими бы уверенными в себе ни представлялись мы другим, внутренне каждый из нас большую часть времени рыдает и томится страхом и сомнениями. Хотя, возможно, я один такой.
О господи, ведь возможно же, что я один такой.
Вообще-то говоря, если вдуматься, не так уж это и важно. Если я такой один, значит, вы читаете рассказ о жизни причудливого уродца. И можете спокойно отнести эту книгу к жанру научной фантастики, фэнтези или путевых заметок путешественника по экзотическим странам. Да есть ли на нашей планете еще хоть один человек, подобный Стивену Фраю? Надо же, просто инопланетянин какой-то. Но если я такой не один, то и вы, стало быть, тоже, и мы можем, взявшись за руки, вместе дивиться странностям человеческого существования.
Знаменитость
Если не считать "Дуэли университетов", показ "Подпольных записей" каналом Би-би-си-2 стал первым моим появлением на национальном телевидении. "Беспокоиться не о чем" вынуждены были терпеть только зрители северо-западного региона Ай-ти-ви.
На следующее после этой передачи утро я вышел прогуляться по Кингз-роуд. Как мне вести себя с людьми, которые станут заговаривать со мной? Я соорудил на физиономии мягкую улыбку, попрактиковался в жестикуляции, говорящей: "Кто?… Я?" – для этого нужно обернуться, а после неуверенно ткнуть себя пальцем в грудь. Перед тем как покинуть дом, я проверил, имеется ли у меня ручка (в одном кармане) и как бы случайно завалявшиеся в другом бумажки, на которых можно будет ставить автографы. Что мне писать – "Искренне Ваш" или "С наилучшими пожеланиями"? Я решил попробовать по нескольку раз и то и другое, а там уж остановиться на том, что лучше выглядит.
Первыми, кого я встретил, направляясь к Блэклендс-Террас, были двое пожилых супругов, никакого внимания на меня не обратившие. Иностранцы, наверное, или челсийцы из тех, кто телевизора попросту не смотрит, почитая это признаком интеллектуальности. Затем я увидел шедшую мне навстречу молодую женщину с терьером на поводке. Я добавил к моей мягкой улыбке 10 процентов жиденькой скромности и приготовился к ее ахам и взвизгам. Она и терьер прошли мимо, не подав даже виду, что узнали меня. Я свернул налево, на Кингз-роуд, миновал универсальный магазин "Питер Джонз", дважды обошел по кругу Слоан-сквер. Никто не остановил меня, никто на скосил на меня полные восторженного узнавания глаза, никто не удостоил хотя бы единственным озадаченным взглядом, который сказал бы мне: вот человек, узнавший меня и пытающийся вспомнить, где он видел мое лицо. Просто-напросто никакой реакции, ни от кого. Я вошел в книжный магазин "В. Г. Смитс", послонялся по отделу периодики, стараясь не удаляться от стопок свежих журналов. Людям, желавшим полистать "Радио Таймс", приходилось просить меня отойти в сторонку, – ясно было, что они-то телевизор смотрят просто-напросто по определению, однако и им мои черты, искаженные теперь диковатой, отчаянной ухмылкой, явно ни о чем не говорили. Удивительнейшее дело. Как известно всем и каждому, телевидение мгновенно приносит человеку славу. Сегодня утром ты пересказываешь по каналу Би-би-си-1 прогноз погоды, а уже завтра тебя обступает в супермаркете восторженная толпа. Я же так и остался человеком никому не известным. Еще одним лицом на лондонской улице. Может, шоу "Огней рампы" почти никто и не смотрел? А может быть, посмотрели-то его миллионы, просто у меня лицо такое – пресное, легко забываемое, – и это означает, что никто и никогда узнавать меня не будет. Да нет, навряд ли. Я, конечно, уже успел к этому времени наговорить о моем лице немало горьких, суровых, но правдивых слов, однако пресным и легко забываемым никогда его не называл.
Сняв, в утешение себе, с полки журнал "Би-би-си Микро", я покинул магазин. И едва успел сделать, разогорченный, несколько шагов в сторону дома, как услышал у себя за спиной:
– Извините, извините!
Я обернулся и увидел взволнованную девушку. Ну наконец-то!
– Да?
– Вы сдачу забыли.
Вот вам самые первые строки "Бесплодных усилий любви", полюбуйтесь:
Пусть будет слава, наша цель при жизни,
В надгробьях наших жить, давая нам
Благообразье в безобразье смерти.
Ими начинается вступительный монолог Короля Наварры, доставивший Хью в 1981-м, когда эту пьесу ставило "Общество Марло", столько хлопот. Сказано прекрасно, однако трудно найти еще какие-нибудь слова, настолько идущие вразрез с настроениями современного мира. То, что все так по-прежнему и стремятся к славе, представляется несомненным, однако много ли найдется людей, готовых удовлетвориться ею лишь в виде надписи на надгробье? Слава нужна людям сейчас. Вот и я жаждал ее. Сколько помню себя, я всегда мечтал о славе. Я понимаю, что признание это нисколько меня не красит. Я мог бы попытаться принарядить его в слова более изысканные, притянуть за уши замысловатую психологическую подоплеку, приплести сюда намеки на сложную подростковую этиологию, которая возвела бы мое желание славы в чин синдрома, но какой мне смысл рядить его в тонкое белье? Я жаждал известности. Мы вечно твердим себе и другим, что нынешняя наша культура настояна на маниакальном интересе к знаменитостям; ах, сколь многие руки заламываются ежедневно от горестных мыслей о верховенстве видимости над весомостью, статуса над существенностью, престижа над прилежанием. Желание славы обличает поверхностность и иллюзорность мировоззрения. Уж это-то известно каждому из нас. Но если мы, умные люди, так отчетливо сознаем, что слава есть силок и обман, то не менее отчетливо сознаем мы и то, что с каждым проходящим годом все большая и большая часть молодежи Запада улавливается этим силком и ослепляется этим обманом.
Наше сознание рисует нам страшную картину: тысячи людей стремятся пробиться в ничтожные телевизионные конкурсы талантов, другие тысячи с головой уходят в безвкусные журнальчики, повествующие о житье-бытье знаменитостей. Мы сокрушаемся по поводу узости помыслов этих людей и презираем ее. Мы обличаем наше общество – ах, какое же оно поверхностное, как пленено престижем. Девочки-подростки в особенности, полагаем мы, порабощены мыслями о телесной красе и помешаны на моде, для них известность обратилась в наркотик. Как, удивляемся мы, стала наша культура настолько надломленной и больной, что обратила в объекты поклонения полчища бесталанных ничтожеств, не способных предложить обществу никакой нравственной, духовной или интеллектуальной пищи, лишенных сколько-нибудь приметных дарований, если, конечно, не считать таковыми сверхгигиенический эротизм и неагрессивную протогеничность?
Я могу ответить на это возражениями, хорошо и давно всем знакомыми. Во-первых, обсуждаемое нами явление далеко не так ново, как все полагают. То, что в наше время существует куда больше возможностей сбыта, путей и каналов доставки, средств передачи и приема новостей и изображений, самоочевидно, однако прочтите любой роман, опубликованный в первые десятилетия двадцатого века, и вы обнаружите среди его персонажей не получивших особого образования женщин, которые проводят свободные минуты в грезах о кинозвездах, теннисистах, путешественниках, автогонщиках и выступающих перед публикой авиаторах. Вы найдете этих мечтательных продавщиц и витающих в облаках горничных у Ивлина Во, Агаты Кристи, П. Г. Вудхауза и у представителей каждого жанра, обжившего место, оставшееся свободным между тремя этими авторами. В предрасположенности к идолопоклонству ничего нового нет. Как и в гневливой презрительности тех, кто уверен, что только им одним и дано понимать разницу между богами ложными и истинными. В истории десяти заповедей я всегда был на стороне Аарона. Мне нравился его золотой телец. Цветные картинки в Библиях для детей изображали счастливо плясавших вокруг него, увитых цветами, веселых идолопоклонников, которые бряцали в кимвалы и обнимались, охваченные буйной самозабвенной радостью. Музыка и объятия представлялись викторианским иллюстраторам решающими доказательствами (кимвалы в особенности) того, что последователи Аарона были людьми распущенными, растленными, разложившимися и обреченными на вечное проклятие. Праздник был еще в полном разгаре, когда объявился с дурацкими скрижалями под мышкой Моисей, в раздражении бросивший их на землю, расплавивший золотого тельца, растолокший золото в порошок, смешавший его с питьем и заставивший каждого израильтянина глотнуть этого пойла. После чего он, будучи, разумеется, святым праведником Божиим, перерезал три тысячи человек и снова поволок свою мстительную задницу на гору Синайскую, дабы получить там вторую порцию заповедей. Думаю, нам следует радоваться тому, что наша культура, ущербна она или нет, позволяет нам вмиг понять, что Аарон, может быть, и слабый сластолюбец, но уж братец-то его – опасный фанатик, тут и спорить не о чем. Золотой бычок, с какой стороны на него ни взгляни, все-таки лучше собачьего бреда на тему о всеобщей вине. Мы, люди, по природе своей расположены к поклонению богам и героям, к строительству пантеонов и усыпальниц великих людей. И по-моему, будет лучше, если наша потребность в преклонении преобразуется в обожание полоумных певцов, тупых футболистов и пустоголовых киноактеров, а не в почитание догматичных изуверов, фанатичных проповедников, воинствующих политиканов и оголтелых комментаторов культурных событий.