"Рыжий Женя" за всю жизнь не написал ничего сколько-нибудь существенного. Блок говорил, что, когда Иванов пишет, он свою человеческую гениальность превращает в бездарность. Другое дело – откровенная беседа с глазу на глаз. Тут возникала черта, на которой друзья сходились особенно тесно: обоими владело острое чувство неблагополучия жизни, оскудения и расколотости души человека, живущего в "отчаянное время". Это уже становилось главной темой душевных переживаний Блока и вместе темой его творчества – и тут он встречал полное сочувствие и понимание у Евгения Иванова. Потом тот верно заметил: "Близость наша с Блоком – как близость Вергилия и Данте, проходящих через ад".
Ничем не похож на Иванова был большеносый, гривастый и хитроглазый Сергей Городецкий. Блок сошелся с ним в университете, – тот был на курс моложе. Знакомство завязалось на скучнейших лекциях толстого, сонного профессора, монотонно читавшего вслух сербские народные песни. Чтение сбивалось на голубиный лепет: "Мойя майко помамио…" Обоим это нравилось. Вскоре выяснилось, что Городецкий тоже пишет стихи. Он только начинал, ни разу еще не напечатался. Искал что-то свое, обратившись к далеким истокам народнопоэтической стихии, к древнеславянской языческой мифологии. Блока стихи Городецкого подкупили свежестью и непосредственностью ощущения мира, он оценил их как попытку уйти от отвлеченного к конкретному.
Да и сам Городецкий – жизнерадостный, легкий, размашистый – пришелся Блоку по душе, – может быть, оттого именно, что самому ему не хватало легкости. В дальнейшем отношения не раз осложнялись, но в ту пору были безоблачны: Блок полюбил Городецкого и на правах старшего дружески опекал его.
Суетливый и говорливый Георгий Иванович Чулков, слабый стихотворец и прозаик декадентского пошиба, работавший секретарем редакции "Нового пути", для Блока был человеком действительно с другого берега. У него была репутация "политического". Активный участник вольнодумного студенческого кружка, связанный с социал-демократами, митинговый оратор и автор пылких прокламаций, Чулков успел посидеть в московской тюрьме, провел четыре года в якутской ссылке, общался с такими людьми, как Дзержинский, Урицкий, Скрыпник. Революционные настроения Чулкова быстро развеялись, вернее – трансформировались в сумбурно-претенциозную теорию "мистического анархизма", о которой дальше еще пойдет речь. Но, так или иначе, на пути Блока он оказался первым человеком, который был жизненно связан с освободительным движением.
Вторым был Алексей Михайлович Ремизов, – с ним Блок познакомился и сблизился несколько позже. Этот малорослый, сутулый человек с лукаво прищуренными глазами, неистощимый на выдумки и чудачества, знаток древней книжности и замысловатый прозаик, разрабатывавший в декадентском духе темы Достоевского, тоже прошел через тюрьмы и ссылки (считал себя социал-демократом) и тоже изжил свое юношеское революционное увлечение, однако вспоминал и рассказывал о нем охотно.
В общении с новыми людьми Блоку дышалось легче, нежели в сгущенной атмосфере кружковой исключительности, которую так старательно и настойчиво нагнетали соловьевцы. "За сеткой тихой суеты проходят, как в калейдоскопе, многие люди – и там же меняется нрав души".
5
А тихая суета шла своим чередом. Много времени брал университет. Блок был старательным студентом, исправно посещал лекции, даже необязательные, аккуратно конспектировал их в синих школьных тетрадках, тщательно готовился к экзаменам. Из профессоров предпочтение отдавал красноречивому и элегантному эллинисту Зелинскому, лингвисту Соболевскому, в семинарии которого блеснул рефератом о языке древних апокрифов, и грубоватому историку русской литературы Шляпкину, для которого усердно трудился над обширным кандидатским сочинением "Болотов и Новиков".
Еще летом 1903 года владелец издательства "Гриф" Сергей Соколов-Кречетов предложил Блоку издать сборник стихотворений. Посулил около пятидесяти рублей гонорара. Блок долго сомневался – стоит ли выходить с книгой, или лучше подождать, делился сомнениями с Белым. Тот с горячностью утверждал, что книга поставит автора в русской поэзии наравне с Лермонтовым, Тютчевым и Фетом. Вряд ли Блок поверил этому, – он был человеком скромным. Но, так или иначе, сомнения рассеялись.
Летом 1904 года он собрал книгу и после некоторых колебаний окрестил ее, повторив название, придуманное Валерием Брюсовым: "Стихи о Прекрасной Даме".
Рукопись быстро и безболезненно прошла через цензуру в Нижнем Новгороде (цензором там служил один из "аргонавтов" Э.К.Метнер) и вышла в свет в конце октября (помечена 1905 годом) в обложке, сделанной в "готическом стиле Василием Владимировым, тоже "аргонавтом". В сборник вошло восемьдесят восемь стихотворений (из более семисот, написанных к тому времени), размещенных по трем разделам: "Неподвижность", "Перекрестки" и "Ущерб".
Александр Блок – отцу (29 октября 1904 года): "Сегодня получил, наконец, свой первый сборник, который посылаю Вам. Пока не раскаиваюсь в его выходе, тем более что "Гриф" приложил к нему большое старание и, по-моему, вкус. Мне хотелось "благородной скромности", потому я старался избегать посвящений "знаменитостям", если не считать учителя – Вал. Брюсова и нежного близкого друга – Андрея Белого. Что касается Вл.Соловьева, то он в эпиграфе слишком уместен. Быть может, я стольким обязан его стихам, что лучше было промолчать о "светлой дочери темного хаоса" и не цитировать его… Но – того требует окружающий хаос и "литературная" тупость".
Александр Львович откликнулся в своем духе и стиле – раздраженно, язвительно, с издевкой. Не только нашел стихи непонятными, но и обвинил автора в "рекламе и эротизме".
Блок ответил со сдержанной убежденностью: "Не выхваляя ни своих форм и ничего вообще, от меня исходящего, я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо ли, написал стихи о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми (не стихи, а эта вечная сущность)… Если бы я хоть раз встретился с критикой "по существу", я, разумеется, воспринял бы с благодарностью самые сильные нападки. К сожалению, такая критика была еще пока только устная – ив малом размере. Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу, хотя и славы не ожидаю".
Под критикой "по существу" он имел в виду сочувственные выступления С.Городецкого и А.Кондратьева в университетском "Кружке изящной словесности". Оба оратора настойчиво указывали на связь Прекрасной Дамы с соловьевской Вечной Подругой.
Вскоре появились и отклики в символистской прессе – коротенький отзыв Вячеслава Иванова (лично еще не знакомого с Блоком) в ноябрьской книжке "Весов" и пространная рецензия Зинаиды Гиппиус в декабрьской книжке "Нового пути". Отклики очень сдержанные.
Вячеслав Иванов, в сущности, ничего не сказал о книге, ограничившись витиеватой декламацией на тему Вечной Женственности и облеченным в изящную форму упреком молодому поэту в недостаточной взыскательности по части языка и ритмики.
Зинаида Гиппиус (укрывшаяся под литерой "X") со своей "религиозно-общественной" позиции осудила Блока в равнодушии к современности и в "безбожественности", нашла в его стихах "непонятность, которую и не хочется понимать", но в целом оценила книгу как "любопытную и все-таки отрадную".
Третьим отозвался молодой декадентский поэт Виктор Гофман (в январе 1905 года, в московском журнале "Искусство") – и тоже с оговорками и упреками: "намеренная вычурность", "нарочитая туманность", "бессмысленность образов", "нескладная случайность слов", выдаваемая за "свободный стих".
Как видим, даже "своя" пресса не расточала похвал. Блок отнесся к этому спокойно, если не равнодушно. Книга была для него уже пройденным этапом.
"Этот год с осени был особенный", – писал он Белому в декабре. То, что наполняло душу прежде, отошло в область благодарных воспоминаний, а о бесплодных попытках гальванизировать прошлое сказано жестко: кто-то "заставлял придумывать то, что было пережито раньше". Он хотел бы остановиться на промежуточной "станции", с которой "можно будет оглядеться на путь пройденный и предстоящий".
Душевная тревога, терзания двойственности, "двуличности", давшие о себе знать уже в "Стихах о Прекрасной Даме" и особенно в "Распутьях", теперь овладевают им с громадной силой.
Каждый душу разбил пополам
И поставил двойные законы…
И вместе с тем на него сильно повеяло просыпавшейся жизнью. В ноябре он начал писать поэму "Ее прибытие" (первоначальное заглавие: "Прибытие Прекрасной Дамы"). Поэма не удалась и осталась незавершенной. Но, как заметил потом Блок, она была характерна для своего времени и в замысле была посвящена возникшим было, а в дальнейшем несбывшимся "надеждам". Здесь отчетливо сказалось предчувствие больших событий.
Печальные люди, усталые люди,
Проснитесь, узнайте, что радость близка!
Туда, где моря запевают о чуде,
Туда направляется свет маяка!..Смотрите, как ширятся полосы света,
Как радостен бег закипающих пен!
Как море ликует! Вы слышите – где-то -
За ночью, за бурей – взыванье сирен!
Таким – сомневающимся, ищущим, надеющимся, остро почувствовавшим концы и начала – встретил Блок 1905 год.
ДЫХАНИЕ СВОБОДЫ
1
Великая гроза надвинулась на Россию. Первый удар грома пришелся на 9 января. Для Блока, да и не для него одного, этот морозный воскресный день стоил многих годин.
В ту ночь нам судьбы диктовала
Восстанья страшная душа…
В фабричном районе, окружавшем Гренадерские казармы, уже давно в воздухе чувствовалась тревога.
Барка жизни встала
На большой мели.
Громкий крик рабочих
Слышен издали.
Песни и тревога
На пустой реке.
Входит кто-то сильный
В сером армяке…
Это было написано в декабре 1904 года.
Третьего января остановился Путиловский завод. За ним – Франко-русский, Невский судостроительный, Обуховский и Александровский, Спасская и Александро-Невская мануфактуры. За несколько дней стачка петербургских рабочих стала всеобщей. Бастовало свыше полутораста тысяч.
Из окон квартиры полковника Кублицкого можно было наблюдать, как вечером по пустынной улице идет человек, подойдет к фабрике, махнет рукой – и сразу погаснут окна во всех этажах громадного здания. На Блока это зрелище произвело сильное впечатление. Вообще, как свидетельствует его биограф, тетка Марья, он "пришел в возбужденное состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг". Волновался и ждал событий.
А они надвигались неудержимо. На сходках в отделах гапоновского "Собрания русских фабрично-заводских рабочих города С.-Петербурга" по вечерам, при тусклом свете фонарей, читали и разъясняли петицию, с которой решено было в ближайшее воскресенье всем народом пойти к царю – искать правды и защиты. Речь шла о вещах первой важности – о созыве Учредительного собрания, о восьмичасовом рабочем дне, о свободе личности, слова, союзов и стачек, о политической амнистии и прекращении войны.
Люди слушали стоя, сняв шапки – как в церкви. Матери подносили к Гапону малых детей – просили благословения. Лишь отдельные ораторы-большевики пытались рассеять патриархальные иллюзии, овладевшие людьми, еще верившими в добрую волю царя и церкви. Но к ним плохо прислушивались.
Охранка заверила власти, что манифестация будет носить мирный характер. Однако накануне назначенного дня на совещании министров было решено: шествия не допустить, рассеять его с применением воинской силы. Было приведено в боевую готовность до сорока тысяч пехоты, кавалерии и полицейских.
В ночь на 9 января Франца Феликсовича вызвали к командиру полка. Встревоженная Александра Андреевна оделась и вышла на улицу. Полк был уже построен. Готовили санитарные повозки. Александра Андреевна разбудила сына.
Рассветало. День выдался морозный и солнечный. На набережной Большой Невки, у мостов и переходов, стояли пехотные и кавалерийские посты. Отряд, которым командовал полковник Кублицкий, охранял Сампсониевский мост. Спешенные уланы грелись вокруг костров. Кучками собирались рабочие, пытались поговорить с солдатами по душам, – те хмуро отмалчивались. Запомнился один празднично одетый рабочий. Выйдя из дому, он истово покрестился на церковь, попробовал то тут, то там перейти через Невку на Выборгскую сторону, – его не пустили. Среди серых солдатских шинелей долго мелькал его нарядный красный шарф.
Тем временем около ста пятидесяти тысяч двинулось от одиннадцати отделов гапоновского союза по направлению к Зимнему дворцу. Шли с женами и детьми. Несли иконы и хоругви, царские портреты, пели "Спаси, господи, люди твоя…". Впереди колонны Нарвского отдела – отец Георгий Гапон, в облачении, с крестом в руке.
Вскоре послышалась стрельба. Прокатился отдаленный залп, за ним второй. Запели сигнальные горны, засвистели пули, зацокали копыта лошадей… Началось Кровавое воскресенье.
Первая кровь пролилась у Нарвских ворот. Там и поныне мостят улицу красным диабазом – в память того проклятого дня. Много народу легло на Петербургской стороне, перед Троицким мостом. Более тысячи человек погибло в этот ясный, морозный день, около пяти тысяч было ранено.
"Итак – началась русская революция", – писал в этот день Горький. Одиннадцатого он был арестован и заключен в Петропавловскую крепость.
Случилось так, что Андрей Белый угадал приехать в Петербург как раз 9 января. Чтобы быть ближе к Блокам, он условился со знакомым офицером, служившим под начальством Франца Феликсовича Кублицкого и квартировавшего в тех же Гренадерских казармах, что остановится у него.
Когда Белый ехал на извозчике с вокзала, его поразил "взбаламученный вид Петербурга" и взволновали разноречивые, смутные слухи о готовящемся шествии рабочих к царю. На улицах скоплялись кучки встревоженных, что-то запальчиво обсуждавших людей, в цепях топтались солдаты, дымили походные кухни. Гренадерские казармы оказались пусты: "Полк выведен…"
Белый поспешил к Блокам. В первый раз он нажал кнопку звонка в квартиру № 13, с которой в дальнейшем связалось для него так много сложного и даже трагического.
Жизнь полковничьей квартиры, несмотря ни на что, шла по раз заведенному порядку. "Пожалуйте… Завтракают…"
Из белой гостиной, выходящей высокими окнами на заснеженные просторы Невки, спешил навстречу Блок в просторной черной блузе с широким белым воротником, открывавшем крепкую, стройную шею. (Блуза – изобретение Любови Дмитриевны, потом получившее распространение в писательском кругу.) Он был взбудоражен и необычно тороплив. Первый вопрос, с ходу: "Ну что?.." – "Да, говорят, что пошли…"
Как ни был взвинчен Белый всем происходящим, он запомнил до блеска натертые полы, какие-то ухоженные растенья в кадках, мебель старинного фасона, глянец рояля, переплетенные томики за стеклами невысоких шкафов. Свет, тишина, чистота…
В оранжевой столовой над белейшей скатертью поднялась миниатюрная Александра Андреевна в красной тальмочке. Были тут и спокойная, большая златоволосая Люба в чем-то нарядном, зеленовато-розовом, напоминающем театральное одеяние, и суетливая, нервно подмаргивающая Марья Андреевна, вся в сереньком. Сам полковник отсутствовал – находился при исполнении служебных обязанностей.
Сбивчивый разговор вертелся вокруг одного. Из кухни каждые десять минут поступали новые известия: пошли, стреляют, кучи убитых…
Александра Андреевна, хватаясь за сердце, все возвращалась к Францу Феликсовичу: "Поймите же… он – ненавидит все это… А должен стоять там… Присяга…"
Блок не разделял материнской тревоги. Он не мог и не хотел примириться с исполнением Франциком служебного долга и в эти дни был жесток к нему как никогда. В присутствии отчима, как заметил Белый, он "старался его подковырнуть, уязвить, отпуская крепчайшие выражения по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства". Бедный Франц, как всегда, был тих и деликатен, отмалчивался.
Справедливость требует сказать, что полковник и сам тяжело переживал свое положение. Он возмущался, что на гвардейцев возложили полицейские обязанности, – это не вязалось с его представлением о воинской чести. Но он оставался службистом и присяга была для него превыше всего. Александра Андреевна умоляла мужа выйти в отставку, но такой шаг был для него неприемлем. К счастью, в эти январские дни он со своими солдатами стоял и охранял, оставшись в стороне от событий. А когда позже, в октябре 1906 года, случилось так, что его полк нес охрану при расстрелах политических в Кронштадте, он судя по записи в дневнике не слишком жаловавшей его М.А.Бекетовой, "вернулся совершенно потрясенный, с другим лицом, с другими чувствами, мыслями и словами". Из верного источника известно, что он с несвойственной ему энергией громко осуждал участие войск в политических репрессиях.
Так или иначе, атмосфера в семье Кублицких и Блоков была напряженная, тяжелая. Вот каким запомнил Блока в этот роковой день Андрей Белый: "Я никогда не видел его в таком виде: он быстро вставал и – расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной, гордо закинутой головою на фоне обой; и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна… Покуривая на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно – он – развивал неукротимость какую-то".
Через несколько дней Блок написал:
Шли на приступ. Прямо в грудь
Штык наточенный направлен.
Кто-то крикнул: "Будь прославлен!"
Кто-то шепчет: "Не забудь!"
Рядом пал, всплеснув руками,
И над ним сомкнулась рать.
Кто-то бьется под ногами,
Кто – не время вспоминать…
Только в памяти веселой
Где-то вспыхнула свеча.
И прошли, стопой тяжелой
Тело теплое топча…
Ведь никто не встретит старость -
Смерть летит из уст в уста…
Высоко пылает ярость,
Даль кровавая пуста…
Высоко пылает ярость… Вот нота тогдашнего настроения Блока.
Самые разные люди из его окружения, каждый по-своему, но равно трагически пережили Кровавое воскресенье.
Дмитрий Иванович Менделеев, прослышав, что готовится расправа над мирной демонстрацией, пришел в страшное возбуждение. Он уже крайне редко, лишь по чрезвычайным поводам, выезжал из дому, а тут приказал подать карету и, посадив на козлы верного своего служителя Михайлу, куда-то уехал. Пропадал долго, вернулся вне себя, не снимая шубы, прошел в комнату, где висел портрет Витте (они были, можно сказать, приятелями), и велел убрать его: "Никогда не говорите мне об этом человеке!" Оказывается, он ездил к Витте, просил его позвонить царю, предотвратить побоище, – тот "говорил горячо и много", но заявил твердо, что беспорядки следует пресекать только оружием.