Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Орлов Владимир Григорьевич 20 стр.


Пылкий, порывистый, самоуверенный Леонид Семенов, еще так недавно, при объявлении войны, возглавлявший верноподданническую манифестацию студентов-белоподкладочников, на этот раз шел в первых рядах рабочих, попал под расстрел, лежал на мостовой, лицом в снег, – и тут-то треснула и навсегда раскололась его слепая вера в батюшку царя. После побоища он был как помешанный, бегал с заряженным револьвером, чтобы застрелить кого-нибудь из власть имущих, смертельно напугал случайно встреченного великого князя Владимира Александровича.

Он буквально переродился за несколько дней. Раньше он убеждал, что царя нужно спасать от крамольников, "унести на руках", а тут заговорил во всеуслышание, что расстрел мирной демонстрации – "это такая гнусность, которой и имени нет": "Царю верить нельзя. Старый режим должен погибнуть. Наша обязанность – бороться с ним до последнего издыхания…"

Письма Семенова к Блоку (1905 года) полны неожиданных признаний: "Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского. Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Все новые имена для меня!" В другом письме – особо о "Что делать?" Чернышевского: "Поразительная вещь, мало понятая, неоцененная, единственная в своем роде, переживет не только Тургенева, но, боюсь, и Достоевского. Сие смело сказано. Но по силе мысли и веры она равняется разве явлению Сократа в древности".

Вот как жизнь переучивала декадентов, – даже тех, кто придерживался монархических убеждений!

Дальнейшая судьба Леонида Семенова примечательна. Летом 1906 года он был схвачен за революционную агитацию среди крестьян, бежал, был пойман, избит до полусмерти, посажен в курскую тюрьму.

У Семенова была невеста – Маша Добролюбова, сестра одного из первых русских декадентов, впоследствии ушедшего в сектантство. В нее был тайно влюблен Евгений Павлович Иванов. Это была девушка необыкновенная. Красавица, смолянка, она работала в деревне "на голоде", отправилась на войну сестрой милосердия, вступила в боевую организацию эсеров, скрывалась от полиции, не избежала тюрьмы, была назначена на террористический акт, но не нашла в себе достаточной решимости и покончила с собой в декабре 1906 года – за неделю до того, как Семенова выпустили из тюрьмы. Блок глубоко заинтересовался личностью и судьбой этой девушки, расспрашивал о ней знавших ее и утверждавших, что "будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной".

…Андрей Белый явился к Блоку 9 января с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время их разлуки. "Но – говорить ни о чем не могли мы: события заслонили слова. Мы – простились; и я поспешил к Мережковским".

В доме Мурузи тоже переживали события. Мережковские с Белым побывали на бурном собрании либеральной интеллигенции в Вольном экономическом обществе, сам Мережковский ездил закрывать Мариинский театр – в знак национального траура. Но какова же была разница в самой атмосфере между домом Мурузи и Гренадерскими казармами!

Все так же возлежала на кушетке перед камином рыжеволосая и зеленоглазая Зинаида, попыхивая надушенной пахитоской. Все так же выбегал из кабинета с очередным максималистским выкриком зябкий и щуплый Мережковский – "оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар" (так его охарактеризовал Андрей Белый). Все так же цедил сквозь зубы строгий ментор Мережковских, невозмутимо-надменный Философов и взрывался бурными тирадами костлявый нервический Карташов. Все так же кругообращались вокруг Гиппиус завсегдатаи ее салона.

Говорили, конечно, о том, умолчать о чем было невозможно, – о расстреле рабочих. Но говорили, как тонко подметил Белый, с подходцем, то и дело сбиваясь на очередной никчемный "вопрос" из тех, что занимали участников этого оранжерейного кружка, – вроде того, например, что стоит ли, и на каких условиях, объединяться в новом журнале с "идеалистами". Видно было, что это беспокоило их больше. "Меня поразило, – пишет Белый в воспоминаниях, – что не было в этом обществе непосредственного, стихийного отношения к фактам, какое я встретил у Блоков, где не могло быть, конечно же, разговора, подхода, а был лишь захват, переживание, чувство…"

Андрей Белый перебрался на житье в дом Мурузи, но каждодневно бывал у Блоков. Это вызывало глубочайшее возмущение Мережковских. Они видели в Блоке беспочвенного субъективиста, косноязычного мистика и безответственного декадента, неспособного подняться до понимания их "общественных" запросов. Долгие сидения Белого с его молчаливым другом были для Мережковских не чем иным, как "завиванием в пустоте".

– Что вы там делаете? Сидите и молчите? – выходила из себя Гиппиус.

– Сидим и молчим.

Блок и в самом деле больше помалкивал да покуривал. Только смотрел "всепонимающим взглядом" да порой брал Белого за локоть: "Пойдем… Я тебе покажу переулочки…"

И вел его по кривым распутьям Петербургской стороны, меж глухих заборов и жалких домишек, под красное зарево заката…

Вечность бросила в город
Оловянный закат.
Край небесный распорот,
Переулки гудят…

Блок, рослый, стройный, раскрасневшийся на морозе, в пушистой меховой шапке, неторопливо, внимательно рассматривал все, что попадалось на пути – и двух ворон на снегу, и усталых людей, тяжело бредущих домой с фабрики. Так же внимательно прислушивался к пьяным крикам, раздававшимся из промозглых харчевен…

"Знаешь, здесь как-то не так… Очень грустно… Совсем захудалая жизнь… Мережковские этого вот не знают…"

Потом в доме Мурузи Белого допрашивали с пристрастием:

– Что вы делали с Блоком?

– Гуляли…

– Ну и что же?

– Да что ж более…

– Удивительная аполитичность у вас: мы – обсуждаем, а вы – гуляете!

Однако именно тут, в "переулочках", куда никогда не заглядывали Мережковские, обострялось зрение Блока. Он смотрел и учился видеть. Правда жизни – простой, невыдуманной, трудной жизни – все резче колола его внимательные глаза.

2

Андрей Белый уехал из Петербурга 4 февраля, условившись с Блоками встретиться летом в Шахматове.

Когда они прощались на платформе Николаевского вокзала, в Московском Кремле бомбой Ивана Каляева был разорван в клочки генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович.

"В этом – что-то очень знаменательное и что-то решающее", – писал Блок вдогонку Белому в тот же день. Письмо заканчивается так: "Нет почти людей, с которыми легко. Подумал о Мережковских – и не захотелось идти к ним… Ты незаменимый и любимый. Обнимаю Тебя крепко, Боря. Мы близки".

Заподозрить Блока в неискренности невозможно. Он еще хотел верить в незаменимость Бори. Впрочем, в том же письме он применительно к себе вспоминает стихи Белого:

Один. Многолетняя служба
Мне душу сдавила ярмом.
Привязанность, молодость, дружба
Промчались – развеялись сном…

Он бывает на людях – повседневно общается с Евгением Ивановым и Городецким, сближается с Чулковым и Ремизовым, появляется на журфиксах Мережковских, слушает Вагнера в Мариинском театре, исправно посещает университет, ходит по редакциям. Но все это было внешним течением жизни. А внутри шла интенсивная душевная работа – решительный пересмотр прошлого, напряженная дума о будущем, страстное стремление объять и постичь громадный мир всеобщего бытия.

Политические события затрагивали его мало. Одно дело 9 января, когда душу захлестнуло чувство ярости, другое – либеральная говорильня, студенческие сходки, громкие фразы, далеко идущие прогнозы, красноречивые резолюции. Тут он пасовал – и признавался в этом с обезоруживающей откровенностью: "И я политики не понимаю, на сходке подписался в числе "воздержавшихся", но… покорных большинству. Не знаю, что из всего этого выйдет. Читая "Красный смех" Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда всех нас перережут. Близился к сумасшествию, но утром на следующий день (читал ночью) пил чай. Иногда "бормочу" и о политике, но все меньше" (письмо к Сергею Соловьеву, февраль 1905 года).

Его гражданское чувство рождалось и крепло не на студенческих сходках и не в кругу присяжных говорунов.

Лучшие часы наступали, когда удавалось одному выбраться куда-нибудь в "поле за Петербургом", на шоссе, уводящее в открытую даль. Тут он "чувствовал себя совершенно по-настоящему". К тому же и весна выдалась ранняя, дружная: "…все течет и поет. Заря – из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины; и небо прозрачное до того, что видно ясно, Кто за ним. Пахнет навозом, и прошлогодняя трава зеленая" (Евгению Иванову, 21 апреля).

… И ушла в синеватую даль,
Где дымилась весенняя таль,
Где кружилась над лесом печаль.

Там – в березовом дальнем кругу -
Старикашка сгибал из березы дугу
И приметил ее на лугу.

Закричал и запрыгал на пне:
"Ты, красавица, верно, ко мне!
Стосковалась в своей тишине!"

За корявые пальцы взялась,
С бородою зеленой сплелась
И с туманом лесным поднялась.

Так тоскуют они об одном,
Так летают они вечерком,
Так венчалась весна с колдуном.

(24 апреля)

Он много писал этой зимой и весной. На Пасху (16 апреля) было написано три стихотворения – "Молитва", "Я вам поведал неземное…" и "Невидимка". Первые два отчетливо выявили качание маятника в душе Блока. Одно – прощание с прошлым и ощущение глубокой надломленности:

Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!..

О, исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой.
Ты, Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой Рукой!

Другое – гневный голос души, уже живущей будущим. Лирический герой, от лица которого идет речь, повсюду ищет "отважной красоты" – и нигде не находит ее, и готов отрясти с ног прах этого некрасивого, неотважного, негероического мира, который грубо исказил, "истерзал" его высокую мечту.

Я вижу: ваши девы слепы,
У юношей безогнен взор.
Назад! Во мглу! В глухие склепы!
Вам нужен бич. а не топор!

И скоро я расстанусь с вами,
И вы увидите меня
Вон там, за дымными горами,
Летящим в облаке огня!

В таком раздвоенном состоянии духа Блок рано, в конце апреля, уехал в Шахматово. Оттуда он послал Белому некоторые из своих новых стихов. Белый в ответном письме назвал их "милыми", но "неожиданными", добавив, впрочем, что они ему "очень нравятся". Как вскоре выяснилось, это было пустой оговоркой. На самом деле стихи озадачили.

… В душный, грозовой июньский день Андрей Белый и Сергей Соловьев во второй раз приехали в Шахматово.

Соловьев – все такой же порывистый, громогласный, в студенческой тужурке и русских сапогах, Белый – все такой же неврастенический, измученный очередными передрягами, в слишком просторной и прозрачной блузе, с большим черным крестом на груди, подаренным Зинаидой Гиппиус с наказом никогда его не снимать.

Началась "тяжелая неделя", в течение которой развалился тройственный союз. Дни стояли насыщенные грозовым электричеством, то и дело набегали тучи, громыхало. Так же сгустилась и душевная атмосфера, сразу возникла натянутость. Теперь уже нельзя было, как минувшим летом, сделать вид, будто гости не замечают, что Блока тяготит сложившийся стиль отношений. Стало очевидным, что и говорить, в сущности, не о чем.

Правда, Сергей Соловьев с полным отсутствием слуха и такта попробовал было, по примеру прошлого лета, балагурить о секте блоковцев и толковать о теократии, но все это было уже явно не к месту и не ко времени.

Во все более агрессивном тоне Соловьев требовал от Блока исполнения "долга". Тот, как всегда, уклонялся от объяснений, чем еще больше распалял Соловьева. В его лексиконе появились словечки: ренегат, падший рыцарь.

Уединившись в том же мезонине, где они жили прошлым летом, Белый и Соловьев отводили душу в бесконечных разговорах. Потом Белый признал, что они "не желали понять" внятной строчки Блока "Ты в поля отошла без возврата…": "А.А. был в безвозвратности; С.М. каждым жестом своим возвращал, поворачивал на былое, не замечая, что все изменилось".

Обстановка сложилась крайне нервозная.

Вдобавок резко проступила давняя семейная распря Бекетовых и Коваленских. Тут масла в огонь щедро подливала мать Блока: Сережа был для нее не "Соловьев", а "Коваленский", а это означало оскудение духа, рассудочность, душевную черствость.

Распря перекинулась и в область поэзии: бабушка Александра Григорьевна считала своего Сережу поэтом истинным, а стихи Сашуры в грош не ставила; Александра Андреевна же, да и сам Блок, давали понять, что Сережа всего лишь набивший руку рифмач, подголосок Брюсова: "Поэзия не для Сережи…"

Как-то Блок прочитал гостям новые свои стихи – все, что было написано в последнее время. Это были, главным образом, стихи на "болотные" и "звериные" темы – те, что потом составили во втором томе лирики раздел "Пузыри земли".

Стилистика "Стихов о Прекрасной Даме" здесь полностью разрушена: вместо божественного и молитвенного господствует тварное и бесовское, вместо розовых зорь и белоснежных вьюг – болотная трясина, гиблая зыбь. "Это шутит над вами болото, это манит вас темная сила…" Болото в структуре тогдашней лирики Блока – это устойчивый образ демонического начала, разъедающего и разлагающего душу современного человека, обрекающего его на сомнения, колебания и падения.

Стихи уже не только озадачили, но и возмутили соловьевцев. Что должен означать этот ненастный, гнилой пейзаж – "зачумленный сон воды", убогие кочки и пни, тощие сгоревшие злаки? Откуда эти чертенята, что почему-то просятся "ко святым местам", этот болотный попик, эти колдуны и ведьмы? Стихи были восприняты как злостная пародия на "лазурь" и "зори", как беспардонное издевательство ренегата над тем, что для него было, а для них оставалось святым и вечным.

Отступник же прямо признавался: "Ты пред Вечностью полой измен…"

Особенно кольнуло четверостишие:

И сидим мы, дурачки,
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед…

Да не о нас ли уж это написано? "И подумалось: четверостишие соответствует стихотворению "Аргонавты"; "мы" – там – те же всё; в 1903 году обращается к "нам" со словами надежды он: "Молча свяжем вместе руки, отлетим в лазурь". В 1905 году – устанавливает: рук – не связали; не отлетели в лазурь; корабли не пришли: нас не взяли; и мы – одурачены… Стихи возмущали меня; возмущение я не высказывал вслух" (А. Белый).

Но "мучительны были обеды, сиденья всех вместе". Как-то Белый "не выдержал" – за обеденным столом сорвал с себя Зинаидин черный крест и закинул его в траву. Блок только усмехнулся.

Недоумения, недоговоренности, натяжки накапливались и, наконец, привели к бурному взрыву: нетерпимый и резкий на язык Сергей Соловьев грубо поссорился с Александрой Андреевной, "тетей Алей".

Повод к ссоре был случайный. В душный, грозой насыщенный вечер, когда Белый в гостиной читал шахматовским обитателям свою громадную гротескно-мистическую поэму "Дитя-Солнце", Соловьев ушел из дому и не вернулся ни в ночь, ни наутро.

Поднялась тревога, – в окружающих Шахматово лесах было много болотных окон, чарус. Припомнились несчастные случаи. На столе в мезонине увидели Сережин нательный крест. Мелькнула мысль о самоубийстве. В Шахматове всю ночь не сомкнули глаз, во все стороны разослали верховых. Едва рассвело, Блок, взволнованный донельзя, тоже ускакал на кое-как оседланной рыжей лошади. Белый побежал в Тараканово, где происходила ярмарка, – расспросить, не видел ли кто лохматого, сутулого студента без шапки, в русских сапогах.

В ожидании и тревоге прошел целый день. А к вечеру Соловьев явился как ни в чем не бывало, на бобловской тройке с бубенцами. Заливаясь смехом, рассказал, что "тайный голос" повелел ему пойти за "мистической звездой" – во имя спасения тройственного союза, что звезда вела его от церкви до церкви и в конце концов привела в Боблово, где его и приютили. Все это изображалось как нечто подобное странствию "дяди Володи" в египетской пустыне, описанному в поэме "Три свидания".

Александру Андреевну пережитое волнение и безответственность Сережи вывели из себя, и она наговорила племяннику много резких слов. Тот не остался в долгу.

Белый, оскорбившись за друга, непонятого и оклеветанного, заявил Александре Андреевне, что, будь она мужчиной, он вызвал бы ее на дуэль. В совершенно взвинченном состоянии он раньше предположенного срока покинул Шахматово. Блок его не удерживал.

Соловьев из амбиции остался еще на два дня. Они прошли в натянуто-безмолвной игре в карты. События этих дней причудливо отозвались в тогдашних стихах Блока:

Палатка. Разбросаны карты.
Гадалка, смуглее июльского дня,
Бормочет, монетой звеня,
Слова слаще звуков Моцарта.

Кругом – возрастающий крик,
Свистки и нечистые речи,
И ярмарки гулу – далече
В полях отвечает зеленый двойник…

Отношения с Сергеем Соловьевым у Блока на этом фактически кончились.

Белый же, если верить ему, уехал с таким ощущением: "Прошлое – без возврата. Не знаю, как в будущем встретимся; знаю, не встретимся больше по-прежнему". Новые встречи были не за горами, и в них, в самом деле, уже ничего не осталось от прежнего.

Соловьевцы уехали. Блок остался наедине со своими тревогами и надеждами.

Александр БлокЕвгению Иванову (25 июня 1905 года): "Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали – сначала Бугаев, потом Соловьев… Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит и нежит и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства – знанием, и тогда оно крепит и на узде держит, и заставляет опять себя же черпать… Знаешь ли, что мы – те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать – он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять, – какой – не знаю. Старое рушится… Если б ты узнал лицо русской деревни – оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие… Может быть. Может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно".

Назад Дальше