Л. Д. Менделеева – Александру Блоку (начало 1903 года): "Сегодня мне стало грустно от сознания, что "ты – для славы, а я – для тебя"… Но надо привыкнуть к этой мысли, понять, что иначе и не может быть… Ты, может быть, не захочешь согласиться с этим, но ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое "да", а я для тебя – средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, все – ты".
Вот как девушка, имевшая достаточно высокое представление о своей особе, умалялась перед Блоком. Ей нужно было преодолеть немало сомнений, неуверенности, просто боязни, чтобы обрести веру в будущее. Постепенно сомнения отпадают, напротив – растет убежденность в том, что она сумеет принести возлюбленному настоящее и прочное счастье.
В ту пору популярным произведением эстрадного репертуара были стихи Апухтина о безоглядно влюбленной женщине:
Она отдаст последний грош,
Чтоб быть твоей рабой, служанкой,
Иль верным псом твоим – Дианкой,
Которую ласкаешь ты и бьешь!
Может быть, вспомнит, эти стихи (а может быть, и потому, что у Блока в Шахматове была любимая собака, которую тоже звали Днанкой), разумная Люба признается своему избраннику: "Я вся в твоей власти, приказывай, делай со мной, что хочешь.. Вот у меня теперь опять такое время, чго я усиленно чувстую себя твоей Дианкой; так хочется быть около тебя, быть кроткой и послушной, окружить тебя самой нежной любовью, тихой, незаметной, чтобы ты был невозмутимо счастлив всю жизнь".
Да, Люба Менделеева многого ждала от брака, и ожидания ее были просты и понятны. "Теперь еще тверже знаю, что будет счастье, бесконечное, на всю жизнь", – уверенно пишет она Блоку накануне свадьбы.
И как же обманулась она в своих надеждах и ожиданиях!
Все, что накапливалось исподволь, обернулось для них обоих тяжкими бедами, привело к непоправимым последствиям.
Уже в разгар романа стала проступать "ложная основа" будущих отношений. "Нет ничего обыкновенного и не может быть" – так определял Блок природу своего чувства. Люба же хотела и ждала как раз самого обыкновенного и пыталась повернуть все проще. Но сделать это ей не удалось.
Из набросков воспоминаний Любови Дмитриевны выясняется, что брак ее с самого начала оказался, говоря попросту, в значительной мере условным: со стороны Блока была лишь "короткая вспышка чувственного увлечения", которая "скоро, в первые же два месяца, погасла". Только осенью 1904 года, не без "злого умысла" Любови Дмитриевны, произошло наконец то, что должно было произойти, но к весне 1906 года "и это немногое прекратилось".
О таких вещах не принято говорить, тем более писать, но приходится – потому что "ложная основа" имела глубокие последствия.
Тут время вернуться к тем глухим намекам, которые так странно прозвучали в невнятных дневниковых записях Блока, сделанных накануне женитьбы.
"Люблю Тебя страстно, звонко, восторженно, весело, без мысли, без сомнений, без дум", – писал Блок невесте. На самом же деле были и думы и сомнения – не в том смысле, что он сомневался в своем чувстве, но касавшиеся самой природы этого чувства.
Он так настойчиво твердил, что "ничего, кроме хорошего, не будет" и что Люба должна что-то "понять", что невольно создается впечатление, будто он старался убедить в этом прежде всего самого себя.
Ему, в самом деле, было о чем подумать.
Любовь его была громадной, необъятной, но вся ушла в духовность, в утонченный спиритуализм, в мечту о запредельном. Искренне, всей душой восставая во имя действительной жизни против всякого рода схем, абстракций и мертвых теорий, при всем своем презрении к "терминам", в решении, казалось бы, самого жизненного вопроса он не сумел полностью довериться своему чувству и оказался в плену чудовищного заблуждения, которое завело его в глушайшие дебри мистической схоластики. Проклятие декадентской (в широком, историческом смысле этого слова) раздвоенности преследовало его и в сфере самого личного, интимного.
Оказывается, он не сумел "изобрести форму", подходящую под "весьма сложный случай отношений", каким представлялось ему его чувство в свете соловьевской метафизики любви. "Продолжительная и глубокая вера" в возлюбленную как в "земное воплощение Вечной Женственности" входила в неразрешимое, как ему казалось, противоречие с простой человеческой влюбленностью в "розовую девушку".
А тут еще старались окружавшие Блока люди. Вот что, к примеру, писал ему накануне свадьбы все тот же неугомонный Сергей Соловьев: "Пускай бог благословит тебя и твою невесту, и пускай никто ничего не понимает, и пускай "люди встречают укором то, чего не поймут…" Из хорошего может выйти только хорошее. Не забудь, впрочем, что для свершения третьего подвига надобно совершить прежде второй. Не убив дракона похоти, не выведешь Евридику из Ада. Ты – поэт, это первый залог бессмертия для твоей Евридики. Но, оставаясь на этом, ты будешь бесцельным (?) рабом, пока "дракон не канет в бездну". Итак, мой милый, дорогой Пигмалион, будь Персеем, и тогда уж Орфей овладеет Евридикой в вечности. Я, впрочем, уверен, что ты не примешь того, что есть только реализация, за цель. Не мне тебя учить, ты довольно надышался "горным воздухом"…"
Для того чтобы вникнуть в суть этой красноречивой белиберды, нужно припомнить стихотворение Владимира Соловьева "Три подвига", заключающее в сжатом виде его концепцию религиозно-нравственного преображения мира. Первый подвиг (Пигмалиона) – проникновение за "грубую кору вещества", одухотворение косной материи; второй (Персея) – уничтожение нравственного зла; третий (Орфея) – победа над самой смертью.
Но в соловьевском стихотворении содержится и более узкий смысл, а именно: противопоставление дьявольскому "астартизму" – христианского целомудрия и аскетизма. Путь к истинной – "высшей", "вечной" и "святой" – любви (завоевание Евридики) лежит только через истребление "дракона похоти":
У заповедного предела
Не мни, что подвиг совершен,
И от божественного тела
Не жди любви, Пигмалион!
Нужна ей новая победа:
Скала над бездною висит,
Зовет в смятеньи Андромеда
Тебя, Персей, тебя, Алкид!
Крылатый конь к пучине прянул,
И щит зеркальный вознесен,
И – опрокинут – в бездну канул
Себя увидевший дракон.
Соловьевская метафизика любви не исключала ее физической стороны, но предельно ограничивала ее роль и значение. "Внешнее соединение, – писал Соловьев в трактате "Смысл любви", – не имеет определенного отношения к любви. Оно бывает без любви, и любовь бывает без него. Оно необходимо для любви не как ее непременное условие и самостоятельная цель, а только как ее окончательная реализация. Если эта реализация ставится как цель сама по себе прежде идеального дела любви, она губит любовь". Обратим особое внимание на последнюю фразу: она многое объясняет в аргументации Блока.
Как видно, Владимир Соловьев принимал любовь "астартическую" как факт, но не допускал смешения ее с любовью "духовною". В предисловии к сборнику своих стихотворении (в значительной части любовного характера) он с особенной настойчивостью предостерегал, что "перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней гибели (потоп, Содом и Гоморра, "глубины сатанинские – последних времен")". Совсем другое дело – постижение через любовь вечной и неизменной сущности Души Мира – "истинное почитание вечной женственности как действительно от века восприявшей силу божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а через них нетленное сияние красоты".
Соловьевцы вслед за своим учителем подхватили платоновское представление о двуликости любви – об Афродите небесной (Афродите Урании) и Афродите площадной (Афродите Пандемос). По Платону, Пандемос участвует в продолжении человеческого рода, а Урания бесплодна, зато питает человеческую фантазию и любомудрие, рождает художественные образы.
Глашатаем Урании казался соловьевцам Блок с его небесными видениями, рабом Пандемос они называли Брюсова с его погружением в грубую материальность и чувственность.
Апология духовного начала любви содержится в статье Андрея Белого (напечатанной в январе 1903 года в "Новом пути"), которую Блок тщательно законспектировал в дневнике и которая послужила одним из поводов к завязавшейся между ними переписке. Здесь доказывалось, что любовь аскетическая (Иоаннора) есть "высшая форма всякой любви", что чувственная любовь хотя и не исчезает в аскетизме, но чудесно преображается "в нечто иное, более тонкое".
Все это Блок вычитывал у Соловьева и выслушивал от соловьевцев.
С другой стороны (совсем с другой!), можно допустить известное влияние, оказанное на Блока еще одним человеком. Это Семен Викторович Панченко, композитор (писал, главным образом, церковную музыку), личность сложная, изломанная, по многим отзывам малоприятная. Им была безответно увлечена Мария Андреевна Бекетова, он был частым гостем в семье Кублицких.
Человек старшего поколения (родился в 1867 году), Панченко был весьма расположен к юному Блоку и переписывался с ним, приняв тон учительный (письма Блока утрачены, по-видимому, безвозвратно).
У Панченки была своя философия жизни. Он выработал анархистско-народническую утопию о "новом царстве", призывал "поклониться мужику", чтобы тот "простил", отвергал христианскую мораль и церковный брак, проповедовал "свободу путей", в семенном начале видел один вред: "В моем царстве все будет позволено, в моем царстве не будет семьи". Отличался "беспощадным отношением к женщинам" (в частности, очень не жаловал Любовь Дмитриевну) и был окружен юношами, что наводит на мысль о его специфических вкусах.
Так или иначе, люди, подобные Сергею Соловьеву, Андрею Белому, а может быть, и Панченке, внесли свой вклад в ту ложную, насквозь фальшивую концепцию брака, которую Блок безрассудно пытался внушить вовсе не искушенной по этой части Любе Менделеевой.
Он внушал, что близость их не должна быть сведена к "вульгарным формам". Они есть дьявольское извращение истинной любви и способны только нарушить гармонию установившихся "высших" отношений. А с другой стороны, убеждал ее, что "беззаконность и мятежность совсем не исчезают в браке, – они вечно доступны, потому что мы, как птицы, свободны".
Вся штука была в том, что причастники Иоанновой "белой любви" оставляли за собою свободу действий: астартизм нельзя было вносить в область "сверхчеловеческую", но в области просто человеческой он допускался.
Вот как рассказывала Любовь Дмитриевна о первых днях и неделях своего замужества: "Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого необыденного мужа, как Саша. Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это "астартизм", "темное" и бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его, – опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. – "А я?" – "И ты также". Это меня приводило в отчаянье! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаяньем, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло "как по-писаному"".
Получалось в высшей степени комфортабельно: с одной стороны, строгая, аскетическая духовность, с другой – полная свобода изживать свои земные страсти на стороне, под знаком Афродиты площадной. Как тут не вспомнить ядовитое замечание Гете насчет мистического чувства любви у романтиков: нереальное отношение к женщине, вырождаясь в туманные эротические двусмыслицы, приводит в публичный дом.
Так вступала в свои нрава приманчивая, отравлявшая сладкими ядами декадентская вседозволенность – тот переход от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному, о котором потом со всей прямотой беспощадного осуждения скажет Блок.
Она, эта вседозволенность, нанесла непоправимый урон и Блоку, и его жене, лишила их простого, прочного человеческого счастья, которое было им так доступно и о недостижимости которого они так сильно (каждый по-своему) тосковали.
На что, спрашивается, он надеялся? Что она проведет с ним всю жизнь "как сестра", предоставив ему "все права" и великодушно отказавшись от них для себя?
А ведь он так хотел "деятельной любви"! Сколько было веры, надежд, ожиданий, ворожбы, колдовства… А чем кончилось? Деятельная любовь не реализовалась, ее загубили метафизика и декадентский нигилизм. Под обломками сотворенного мифа оказались погребенными две человеческие жизни.
Как видим, вина Блока была велика. Но неизмеримо больше была цена, которую заплатил он за свою ошибку.
Женившись, Блок стал скучать со своей Любой.
Байрон как-то заметил: "Как вы думаете, если бы Лаура была женой Петрарки, стал бы он писать всю жизнь сонеты?" Не случайно же, как только Блок дописал свой громадный стихотворный молитвенник, образ Любы почти исчезает в его лирике, чтобы в дальнейшем возродиться уже в новом качестве – в теме блаженного воспоминания, растревоженной совести и горького покаяния.
Хотел он того или нет, Блок сам толкнул свою Офелию на путь декадентской вседозволенности, и она очертя голову кинулась в омут.
Пройдет много трудных лет, и Блок, возненавидевший все, что шло от психологии декаданса, терзаясь раскаяньем, трезво оценит поступки Любови Дмитриевны как закономерный ответ на свои "бесчисленные преступления" и скажет об этом в пронзительных стихах:
Я не только не имею права,
Я тебя не в силах упрекнуть
За мучительный твой, за лукавый,
Многим женщинам сужденный путь…
Вернемся к началу этого мучительного пути.
3
"Брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать" – так рисует Любовь Дмитриевна положение, в котором оказалась она в начале 1906 года.
Тут-то и возник, уже в новой роли, Андрей Белый. Чем больше отдалялся он от Блока, тем теснее сближался с Любовью Дмитриевной. В сумбурной декламации о "братских отношениях" все настойчивее звучит призыв к решительным действиям: Люба должна уйти от Блока и связать жизнь с ним, с Белым.
Нужно сказать, Белый бил в самую точку: брак Блоков – это "ложь", и тянется она лишь из боязни нарушить светские "приличия". Теперь Белый, в полном противоречии с тем, что проповедовал раньше, доказывал Любе, что полюбил и оценил ее не как персонаж мифа, но как живую прекрасную женщину.
Она заколебалась, Белому удалось вскружить ей голову. И она словно заново расцвела, дышала молодостью и свежестью. Крупная, статная, белокожая и румяная, в тициановском золоте тяжелых волос, гладко уложенных на уши, с плавными, неторопливыми движениями, она могла показаться кому русской красавицей, кому – великаншей из скандинавских саг, а тому, кто смотрел на нее сквозь магический кристалл блоковских стихов, даже "нежной, тихой, светлой, обаятельной и таинственной", какой запечатлела ее чрезмерно благодарная память одной современницы. Оживленная, похорошевшая, она очень следила за собой, ходила в белом пушистом боа и в горностаевой шапочке.
Да и Андрей Белый был в ту пору хоть куда. Франтоватый, в картинной, широко разлетавшейся николаевской шипели с отцовского плеча, тонкий и стремительный, с печатью избранничества на челе, он смахивал на лицеиста минувших времен.
Совершенно синие фарфоровые глаза сияли, – про эти глаза говорили, что об них можно зажигать папиросу.
Неистощимый говорун, свои многочасовые (!) монологи он каким-то образом ухитрялся сводить к Любови Дмитриевне: она-де единственная и неповторимая, совершенно особенная и необыкновенная, и смысл всего, что происходит с ним, – в ее существовании.
Было от чего закружиться Любиной голове.
Мало знавший женщин и, более того, побаивавшийся их, но постоянно ввязывавшийся в сложные романы (чего стоила одна инфернальная история с Ниной Петровской!), Белый сумел представиться опытным Дон-Жуаиом.
Каждый день денщики Франца Феликсовича, посмеиваясь, вносили в гостиную корзины цветов для молодой барыни.
По вечерам Белый приходил, присаживался к роялю, наигрывал романсы Глинки – "Уймитесь волнения страсти…", "Как сладко с тобою мне быть…". Импровизировал что-то свое, говоря многозначительно "Это – моя тема…" Сидели обычно без Блока – тот или уединялся в своей комнате с книгами (готовился к государственным экзаменам), или надолго уходил из дома.
Намеки, наводящие речи, в которых все "темно иль ничтожно", нежные взгляды, скользящие улыбки, атмосфера утонченного флирта – и все под флером глубокомысленных рассуждений о тайном и несказанном.
Гуляли по Петербургу, заходили в Эрмитаж – обсуждали краски Луки Кранаха, светотени Рембрандта, любовались танагрскими статуэтками. Глядели на закат с крутого мостика через Зимнюю канавку… Вспоминался старинный романс:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы…
Длинным путем, по бесконечным набережным, возвращались к обеду в Гренадерские казармы. К столу выходил молчаливый, замкнувшийся в себе Блок.
Белый с Любой мечтали о заграничном путешествии. Он готов был немедленно продать оставшееся от отца именье, – это дало бы до тридцати тысяч – деньги немалые. Можно было объехать весь свет, и еще осталось бы. Говорили об Италии, на Зимней канавке мерещились им каналы Венеции.
Как-то возвращались с вагнеровского "Парсифаля". Блок ехал в санях с матерью, Люба – с Белым. На пустынной набережной, за домиком Петра Великого, она сдалась: "Да, люблю", "Да, уедем".
После этого и пошел кавардак – жадные поцелуи, как только оставались вдвоем, клятвы и колебания, согласия и отказы. Однажды она даже поехала к нему. Уже были вынуты из волос гребни и шпильки. Но туг Белый допустил какую-то неловкость – и вот уже волосы собраны, и она опрометью бежит вниз по лестнице.
Вот как рассказал об этом периоде Андрей Белый в поздних мемуарах (Любовь Дмитриевна фигурирует здесь и под своим именем, и под условным обозначением литерой Щ.): "Щ. призналась, что любит меня и… Блока; а через день: не любит – меня и Блока; еще через день: она любит его, как сестра, а меня – "по-земному"; а через день все – наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп и перебалтываются мозги; наконец, Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разрушу все препятствия между нами, иль – уничтожу себя. С этим являюсь к Блоку: "Нам надо с тобой говорить"".
Тон рассказа, конечно, пристрастный, но в общем так оно и было.
Разговор состоялся, и, если верить Белому, Блок принял все спокойно и будто бы даже сказал, что "рад" происшедшему. Как вскоре же выяснилось, Белый на сей счет заблуждался, но такова уж была его неврастеническая натура: он всегда торопился с выводами, которые ему хотелось сделать.
Но правда и то, что Блок поначалу отнесся к событию довольно инертно, о чем впоследствии горько сожалел. Пять лет спустя он записал в дневнике: "Городецкий, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!)".