Родная глина, родные пески, мокрые долы, груды битого камня вдоль прямого шоссе, неоглядные дали… "Это и есть Россия". Что-то громадное, бескрайнее, чего не измерить и не понять. "В Россию можно только верить!" – неотступно звучали ему слова любимого поэта. Поверь – и она успокоит сжигаемую тревогой, истерзанную, хмельную душу.
Запою ли про свою удачу,
Как я молодость сгубил в хмелю…
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю…Много нас – свободных, юных, статных -
Умирает, не любя…
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить и плакать без тебя!
Много было в этом остром, щемящем чувстве родины и от тютчевской жалости к "смиренной наготе", к народному "долготерпенью", и от славянофильских и почвеннических иллюзий об отдельном пути и особой судьбе боголюбивой и богоизбранной России.
Сперва у Блока это даже не Россия, а дремучая, "почиющая в тайне" Русь с колдунами, ворожеями и ведьмами, буйными вьюгами и горящими селами,
Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины.
Блок хорошо знал эти преданья и поверья, изучал их, они отозвались в его стихах. Но главное в них – тот же мотив: родина исцеляет и оберегает своего измаявшегося сына.
Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И – вот она не запятнала
Первоначальной чистоты.
Родина – как вечно прекрасная, не стареющая возлюбленная, которая все поймет и все простит и разве что только спросит: "Где был, пропадал?" – и впустит в свой тихий дом, и обнимет, и скажет: "Здравствуй".
Как бывало, забудешь, что дни идут,
Как бывало, простишь, кто горд и зол,
И смотришь – тучи вдали встают,
И слушаешь песни далеких сел…Заплачет сердце по чужой стороне,
Запросится в бой – зовет и манит…
Только скажет: "Прощай Вернись ко мне" -
И опять за травой колокольчик звенит…
В дальнейшем тема наполняется реально-историческим смыслом, сохраняя свою лирическую окраску и метафорический язык. Смысл этот улавливается в стихотворении "Когда в листве сырой и ржавой…", где поэт как бы сораспинается вместе с "суровой родиной", осененной столыпинскими виселицами. Кровавые грозди рябины, костлявая рука палача, предсмертные слезы, печаль "родного простора" – весь образный строй стихотворения подсказывает истолкование его в историческом контексте.
Несколько позже Блок скажет: "Чем больше чувствуешь связь с родиной, тем реальнее и охотнее представляешь ее себе как живой организм".
В блоковском ощущении родины как живого существа больше всего было от лирической патетики Гоголя. Как никто другой, Гоголь почувствовал и выразил личную, кровную связь русского писателя с его прекрасной и единственной, нищей и полной могучих подспудных сил Россией.
"Русь! Русь! Открыто-пустынно и ровно все в тебе; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и широте твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? – Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть где развернуться и пройтись ему?"
Эти тревожные, вопросительно-заклинательные слова Блок поставил эпиграфом к "Песне Судьбы", указывая одновременно и на источник, и на природу своих раздумий о родине.
Необъятный простор, рыдающая и зовущая песня, дальняя дорога, бубенцы тройки…
4
Первый проблеск новой пьесы возник в начале 1907 года, в самый разгар увлечения Волоховой. Но все еще было смутным, неотчетливым. К весне замысел прояснился, наметился сюжет с любовным треугольником: "он" и две женщины. В апреле Блок начал писать, но по-настоящему работа пошла только в конце года. "Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо уже знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле" (письмо к матери, 17 января 1908 года).
Лица были более чем знакомыми. В сюжете зеркально отразилась ситуация, в которой очутились Блок и близкие ему люди. В Германе легко угадывается он сам, в Елене – Любовь Дмитриевна, в Фаине – Волохова, в Друге Германа – Чулков. "Б льшая часть первого акта – о тебе", – писал Блок жене в самом начале работы.
Герман и Елена в ее неизменном белом платье, казалось бы, прекрасная, гармоничная супружеская пара, отгородившаяся от мира в своем уединенном, уютном, тихом "белом доме". Они погружены в "белые сны", немного "не от мира сего", как замечает насмешливый Друг. В Елене для Германа – все светлое, устойчивое, надежное, вся память о прошлом, когда оба они были "веселые, сильные, счастливые", жили друг для друга, сажали цветы в молодом саду, из самого маленького события умели устраивать праздник, были "точно дети". С ними жила строгая и нервная Мать.
Во всем этом, конечно, сквозит шахматовское житие в смягченном, идеализированном освещении.
На самом деле никакой гармонии уже нет. Герману тесно и душно в белом доме, под любящей опекой жены и матери. Душа его рвется на простор. Он увидел в окне "огромный мир – синий, неизвестный, влекущий". Там началась весна, буйствует ветер, пахнет землей. "Я понял, что мы одни на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?.. Вот – я проснулся. Мне надо к людям, Елена".
Герман услыхал Песню Судьбы, – она позвала его в широкий мир, "к самому сердцу России".
В его уединенное бытие врывается буря, сама стихия – в образе некоей Фаины, которая, как рассказывают о ней, наделена такой волей, что может "низвергать царей и героев и обращать вспять корабли". Друг Германа – резонер, скептик и циник, влюбленный в Елену, вносит уточнение: Фаина всего лишь популярная каскадная дива с сомнительной репутацией. Для Германа же она – воплощение страстной, истинно русской души.
В прошлом она была крестьянской девушкой из раскольниц, ходила в монашеском черном платке по самые брови, ночи напролет глядела с обрыва в "далекую Русь", а когда душу ее захлестывало хмелем, шла в лихой пляс, вводя в соблазн деревенских парней и монахов из ближнего монастыря.
Когда Блок писал свою Фаину, он думал о Волоховой – такой, какою хотел ее видеть.
Он работал увлеченно, многое менял, выбрасывал. Из выброшенного кое-что было уничтожено, кое-что сохранилось в черновиках. Между прочим, сцена на железнодорожном вокзале, в которой особенно отчетливо проступает жизненная подоплека сюжета, каким он был на ранней стадии работы.
Герман, нашедший Фаину, неразлучен с нею. Их видят в театрах, в клубах, на вокзалах. О них ходят пошлые сплетни. Лицемерный Друг Германа пытается усовестить его: "В какое положение вы ставите вашу жену?" Тот отвечает: "Я не могу иначе. Мне нечего скрывать. Вы говорите, что я изменяю своей жене. Это неправда. Я услышал Песню Судьбы". Бегство из белого дома и от Елены, как понимает его Герман, не есть вульгарная измена. Истинная, возведенная в абсолют любовь способна выдержать любое испытание. (В этом – смысл другого эпиграфа к драме, взятого из Евангелия: "В любви нет страха. Совершенная любовь изгоняет страх".) Да, никто не знает, как в свое время таинственно встретились Герман и Елена; да, жизнь их была "как жизнь цветов и зари". Но долг велит переступить через все "самое нежное, самое заветное, самое сладкое". Пусть даже сама Фаина убеждает Германа: "Любовь – строгая. Любовь накажет. Вернись к жене". У него один ответ: "Разве я могу вернуться? У меня нет прошлого. Дом разрушен".
В этом наброске Фаина еще олицетворение не души России, но души Петербурга. Она влюблена во мглу, огни и вьюги великого города, – мотивы, знакомые по стихам о Снежной Деве. Только в ходе дальнейшей работы и окончательного оформления образа Фаины "Песня Судьбы" из пьесы с личным сюжетом перерастает в драматическую поэму о России.
Все миновало. Прошлое – как сон.
Завладевай душой освобожденной
Ты, белоснежная, родная Русь…
Наиболее существенна в драме встреча Германа с Фаиной на пустыре.
В вводной ремарке – излюбленный Блоком пейзаж: широкий простор, церкви, зеленые и красные огни семафоров, рокот и свист ползущего поезда, зарево далекого пожара… Пахнет гарью. Ветер клонит колючий бурьян. Доносится звон бубенцов и топот тройки. Это приехала Фаина в платье, похожем на сарафан, и с нею – ее постоянный Спутник, грузный, барственный, властный старик, портрет которого Блок, кажется, списал с графа Витте.
Здесь Фаина – очеловеченная, до времени плененная "вольная Русь". В стилизованных под народную речь монологах она раскрывает свою мятежную душу, призывает светлого жениха, которого ждет всю жизнь и который должен освободить ее. "Бури жду, солнца моего красного жду!"
"Фаина. Ты тот, кого я ждала!.. Приди! Герман. Ты – день беззакатный, в очах твоих – дали моей родины! Час пробил! Веди!"
Через мгновенье слышны окрик и свист ямщика, удаляющийся топот тройки, бубенцы.
Однако это еще не настоящая встреча Германа с Россией, а только предвестие ее. Герман уже понял, что перед ним лежит только один путь – к России, но ему еще не суждено обрести его. Ему не хватает ни воли, ни силы. В финальной сцене на заснеженном холме, под грозный вой разыгравшейся метели, его клонит в сон. Тщетно старается Фаина вдохнуть в него и силу, и волю.
"Ты любишь меня? – Люблю тебя. – Ты знаешь меня? – Не знаю тебя. – Ты найдешь меня? – Найду тебя. – Ты вернешься… назад? – Не вернусь. Никогда".
Последнее слово Фаины: "Ищи меня". Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: "Ой полна, полна коробушка… Только знает ночь глубокая…" (Эту песню Блок называл "великой".) Из метели возникает Коробейник (в черновике – просто Мужик). Он выводит Германа "до ближнего места": "…а потом – сам пойдешь, куда знаешь".
"Песня Судьбы" была закончена (в первой редакции) 29 апреля 1908 года. Блок сразу же прочитал ее – сперва маленькому кружку близких людей, через несколько дней – на довольно многолюдном собрании у Г.И.Чулкова. Здесь среди слушателей были люди именитые – Леонид Андреев, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Аким Волынский.
"Я собираю и тщательно выслушиваю все мнения как писателей, так и неписателей, мне очень важно на этот раз, как относятся, – писал Блок матери. – Это первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву. Так я определяю для себя значение "Песни Судьбы" и потому люблю ее больше всего, что написал".
Он очень хотел увидеть свое "любимое детище" на сцене. После "Балаганчика" ему с театром решительно не везло: ни "Король на площади", ни "Незнакомка" поставлены так и не были. Как только разнесся слух, что Блок занят новой пьесой, В.Ф.Комиссаржевская заранее попросила ее для своего театра. Блок ответил уклончиво. Он думал только об одном театре – Художественном.
В апреле – мае московский театр гастролировал в Петербурге. "Песня Судьбы" была прочитана Станиславскому и Немировичу-Данченко. "Оба они в один голос наговорили мне столько важных для меня вещей, сколько в жизни мне никто не говорил. Не только очень ободрили меня, но еще и указали те самые существенные недостатки, которые я сам подозревал, и именно в том направлении, которое мне смутно чувствовалось. Потому я отложил пьесу и буду еще над ней работать" (письмо к Федору Комиссаржевскому, заменившему Мейерхольда в театре на Офицерской).
Блока обнадежили насчет постановки, но в качестве предварительного условия потребовали радикально переделать третий акт. Он требование принял и с тем в начале июня уехал в Шахматово.
5
Он одиноко поселился в том же старом флигельке, утонувшем в сирени. Было "полу-тихо, полу-тревожно". Любовь Дмитриевна пропадала на гастролях, писала редко и скупо, он ничего толком о ней не знал, нервничал, тревожился, тосковал. Его тяготили разговоры с родственниками, даже с матерью, – хотелось побыть одному. Он спускался к Лутосне и там подолгу лежал в траве или снова, как бывало в юности, с утра садился в седло и кружил по местам, где все, до каждого изгиба любой тропинки, было знакомо. Опять и опять перебирал в памяти все – что было и как прошло, подъезжал к Боблову, как-то зашел в Таракановскую церковь. "Как сладостно…"
Его ждала "Песня Судьбы". Но прежде чем он приступил к драме, пошли стихи: 7 июня было написано первое из пяти стихотворений, составивших цикл "На поле Куликовом", на следующий день – второе, через неделю – третье.
Все смешалось, сложно переплелось – настоящее с далеким прошлым, горькие сожаления об утраченной молодости с раздумьями об исторических судьбах России, о том, что с ней было, что ее ждет. Ясно проступила картина Мамаева побоища. Повеяло "Словом о полку Игореве", "Задонщиной". Маленькая Лутосня разлилась в Непрядву, и шире того – в Дон, а дальше мерещилась ковыльная степь, походные костры, дым битвы, святое русское знамя, блеск ханской сабли…
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!..
Неотступная тревога нашла исход.
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль.И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
Как будто это и близко тому, что говорит Герман о своем "окровавленном сердце", и вместе с тем до чего же далеко. Там – громкая и, нужно признать, изрядно ходульная риторика, здесь – стихи пронзительной силы и высочайшей пробы. Нет, ни к чему было поэту сходить с "лирической почвы"…
Меньше всего Блоку захотелось просто воскресить страницу отечественной истории, запечатлеть картину решающей схватки русских с Мамаевой ордой. Жившее в народной памяти событие XIV века послужило поводом, чтобы сказать о нынешнем и о своем. Ведь бой идет вечный, ему не видно конца. И не к чему гадать, когда, где и куда несется степная кобылица – в тот ли далекий век или в завтрашний день России. Позже Блок пояснит: "Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди".
Я не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна…
Свое понимание символики Куликовской битвы Блок изложил в докладе о России и интеллигенции, о котором речь впереди. Но его "На поле Куликовом" живет, конечно, вне этой символики. Стихи бессмертны – потому что в них господствует и торжествует стихия лиризма.
В ночь, когда Мамай залег с ордою
Степи и мосты,
В темном поле были мы с Тобою, -
Разве знала Ты?Перед Доном темным и зловещим,
Средь ночных полей,
Слышал я Твой голос сердцем вещим
В криках лебедей.
Кто эта Ты? – Родина, Россия, Светлая жена. Поэт настолько ощутил себя русским воином из рати Донского, что сила этого лирического перевоплощения приобрела поистине удивительную конкретность: он почувствовал даже тяжесть и жар боевой кольчуги на своем плече,
И с туманом над Непрядвой спящей
Прямо на меня
Ты сошла в одежде свет струящей,
Не спугнув коня.Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
В те же июньские дни тема Куликова поля в том же истолковании, с теми же мотивами и образами перешла в переработанный третий акт "Песни Судьбы". Здесь Герман говорит Другу: "Все, что было, все, что будет, – обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу огнем и муками моей родины. И вся ее вещая, страдальческая старина со мной, точно сам я пережил высокие народные муки… С безумной ясностью помню незабвенный день, о котором никогда не мог читать без волнения: страшный день Куликовской битвы. Вы помните…"
Он-то помнил.
Бывают в истории совпадения поистине удивительные! В увлекательной книге Сергея Маркова "Земной круг" я вычитал, что Дмитрий Донской поручил осевшим в Крыму итальянским купцам оповестить тогдашнюю Европу о Мамаевом побоище. Среди вестников русской победы был некий сурожский гость Константин Блок (очевидно, датчанин или немец, состоявший на службе у Генуэзской республики)… И было это за 500 лет до того, как появился на свет наш Блок, и за 528 до того, как было написано:
Я слушаю рокоты сечи
И трубные крики татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар…
Справедливо заметил Сергей Марков: "В земном круге тесно человеческим судьбам!"
… Блок не усидел в Шахматове. Из Петербурга он пишет Любови Дмитриевне: ""Песня Судьбы" все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее". Все же что-то не удовлетворяло его в пьесе, что именно – он и сам не знал. Наконец решил послать ее Станиславскому: "Будь что будет".
В конце августа Блок снова в Шахматове, на этот раз с Любовью Дмитриевной. Опять копает землю, рубит деревья, опять перечитывает Толстого и Тургенева – и "изумляется". В "Воскресении" поразило его то место, когда Нехлюдов открывает для себя "совсем новый, другой мир", прекрасный мир народной жизни – "настоящей, трудовой и человеческой". Тут начинаются размышления о Толстом и Менделееве как великанах русской культуры, при всей противоположности и даже непримиримости своих духовных начал особенно близко ставших к народу, к его нуждам (Менделеев – человек дела, имеющего значение всенародное).
Наступило и прошло восьмидесятилетие Толстого. Власти приняли меры к тому, чтобы приглушить, умерить, замолчать юбилей крамольного графа, отлученного от церкви.
"Золотое руно" с запозданием заказало Блоку юбилейную статью.
Незадолго до того он по совету Евгения Иванова с громадным увлечением прочитал известный "роман ужасов" англичанина Брема Стокера "Вампир граф Дракула" и оценил его высоко: "Это вещь замечательная и неисчерпаемая, независимо от литературности".
Статья о Толстом ("Солнце над Россией") была написана под влиянием "Дракулы" – Блок вспомнил Победоносцева: старый упырь уже в могиле, но его "чудовищная тень" появилась и "наложила запрет на радость". Великий день толстовской годовщины прошел "зловеще, в мрачном молчании". Да и могло ли быть иначе?
"Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России. Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом? И когда в России не было реакции, того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?"