О Толстом Блок сказал самые большие слова: "Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России". Пока жив Толстой, порой кажется, что кругом все еще не так страшно. Толстой идет по борозде за белой лошадкой – "ведь это солнце идет". А что будет, если закатится солнце, умрет Толстой, "уйдет последний гений"?..
Итог осенних шахматовских дней – несколько слов в записной книжке: "Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом – болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать".
Первые стихи, написанные после этого:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые -
Как слезы первые любви!
Нищая, но прекрасная и могучая, которая никогда "не пропадет, не сгинет", с которой "и невозможное возможно" и "дорога долгая легка".
… А драму, на которую возлагалось столько надежд, постигла печальная судьба. Блок отклонял все предложения, терпеливо ждал ответа из Художественного театра. Станиславский отмалчивался. Блок напомнил. Ответ пришел в начале декабря – и обескуражил.
Станиславский высказался в том смысле, что ставить пьесу нельзя и не нужно. Его по-прежнему привлекали отдельные сцены "за их поэзию и темперамент", но он не сумел полюбить действующих лиц и не увидел в пьесе самой драматургии "Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению… Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности".
Суждение безошибочное. В "Песне Судьбы" в самом деле нет ни драматического действия в точном смысле этого понятия, ни драматических характеров. Одни аллегорические картины, одни олицетворения. Лучшее в пьесе, действительно, поэзия, лирика, особенно в тех случаях, когда она облечена в привычную для автора стихотворную форму. (Не случайно же так много в "Песне Судьбы" почти дословных перекличек со "Снежной маской", "Фаиной", стихами о России.) А все, что написано прозой, отдает по большей части тем условным, чрезмерно метафорическим жаргоном, которым злоупотребляли символисты и который впоследствии сам Блок очень точно назовет "непитательным, как сахарин".
Блок не стал спорить со Станиславским по поводу своих просчетов в драматургии, – он и сам чувствовал их, признавался, что "проклятие отвлеченности" мешает ему воплотить "сочность, яркость, жизненность, образность, не только типическое, но и характерное". Известную роль могло сыграть и мнение самого близкого друга – Е.П.Иванова, который отнесся к "Песне Судьбы" осудительно, утверждая, в частности, что это не трагедия и не драма, "ибо нет личности, нет существ, а есть "действующие лица" и слова".
Но Станиславский высказался не только о драматургии "Песни Судьбы". Непонимание и неприятие коснулись главного, ради чего пьеса была написана: "Почти каждый раз меня беспокоит то, что действие происходит в России! Зачем?"
Вот с этим Блок примириться уже не мог. Тут он не отступил ни на пядь и тему свою защищал решительно.
Александр Блок – К. С. Станиславскому (9 декабря 1908 года) "Ведь тема моя, я знаю это теперь твердо, без всяких сомнений, – живая, реальная тема; она не только больше меня, она больше всех нас; и она всеобщая наша тема. Все мы, живые, так или иначе к ней же придем. Мы не придем, – она сама пойдет на нас, уже пошла. Откроем сердце, – исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое "татарское" иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, "декадентской иронии" и пр. и пр., все то иго, которое мы, "нынешние", в полной мере несем. Не откроем сердца – погибнем (знаю это как дважды два четыре)… В таком виде стоит передо мною моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь. Все ярче сознаю, что это – первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный. К нему-то я подхожу давно, с начала моей сознательной жизни, и знаю, что путь мой в основном своем устремлении – как стрела, прямой, как стрела – действенный. Может быть, только не отточена моя стрела. Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, – я иду. И вот теперь уже (еще нет тридцати лет) забрезжили мне, хоть смутно, очертания целого. Недаром, может быть, только внешне наивно, внешне бессвязно произношу я имя: Россия. Ведь здесь – жизнь или смерть, счастье или погибель".
6
Обо всем этом он хотел сказать вслух, и уже успел сказать. Силой обстоятельств он мог сделать это лишь среди чужих людей, в большинстве настроенных враждебно, в лучшем случае равнодушно, – среди тех, кого сам назвал праздноболтающими. Другой аудитории у него не было.
В октябре 1908 года Блок вступил в обновленное Религиозно-философское общество, где, как и раньше, во времена "Нового пути", заправляли Мережковские.
Опять Мережковские. Совсем недавно ему казалось, что он с ними "разделался навек", и вот судьба снова сводит его с ними.
Вообще, отношения Блока с Мережковскими – это растянувшаяся на долгие годы цепь попеременных расхождений и сближений То он говорит, что не может больше слышать их "возобновляющуюся как холера" болтовню о Христе, то признается: "Я их люблю все-таки…" И так тянулось до октября 1917 года, когда произошел полный и окончательный разрыв. При всем том верным остается сказанное о Блоке Зинаидой Гиппиус: он всегда был "около нас, но не с нами"; все, чем жили они, "отскакивало от него".
Так или иначе, в 1908 году Блоку негде было сказать свое слово, кроме как в Религиозно-философском обществе. Сохранился набросок (конспект речи), где он объяснил, что вступает в общество в надежде, что оно "изменится в корне". Ни от церкви, ни от богоискателей он ничего не ждал. Но допускал возможность, что найдутся "свежие люди", которые захотят его выслушать и, авось, разделят его тревогу.
Впрочем, он тут же оговорился: "Может быть, я глубоко ошибаюсь".
Так оно и получилось.
Тринадцатого ноября Блок выступил в открытом заседании общества с докладом "Россия и интеллигенция".
Внешним образом то был ответ публицисту Герману Баронову, обличавшему М.Горького за "обожествление народа" в повести "Исповедь". Блок возразил: сердце Горького "тревожится и любит, не обожествляя, требовательно и сурово, по-народному, как можно любить мать, сестру и жену в едином лице родины – России".
Но возражение Баронову было для Блока делом десятым. Он вступил в разговор, чтобы сказать о своем. За неделю до доклада он писал матери: "Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростнее он ненавидит интеллигенцию".
Что происходит в России? "Медленное пробуждение великана". Пробуждается к активной исторической жизни полутораста миллионный народ. И есть несколько сот тысяч интеллигентов, которых от народа отделяет "недоступная черта" (пушкинское слово). По обе стороны черты – "люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном". Это непонимание, нежелание увидеть и узнать друг друга "определяет трагедию России".
Как видим, трагедия России понималась узко, вне общих реально-исторических закономерностей и решающих сдвигов, была сведена к частному вопросу о взаимоотношениях народа и буржуазной интеллигенции. Понятие классовой борьбы, так ярко вспыхнувшей в революционные годы, в размышлениях Блока не присутствует, хотя в стихах он и писал о рабочем, призванном сокрушить повапленный гроб капитализма. Народ у него – некое нерасчлененное целое, грозная, но безликая "стихия".
Блок оставался целиком в пределах своей лирически претворенной темы. В качестве главного аргумента опять привлекается Гоголь, призывавший "умертвить себя" – то есть отречься от всего самого дорогого, личного, во имя России, ради ее жизни, чтобы получить право "подвизаться в ней".
Нынешняя хилая интеллигенция, доказывал Блок, к такому отречению неспособна, как неспособна и к подвигу, потому что сгноила свои мускулы на богоискательских прениях и вечерах "нового искусства". Потеряв веру в "высшее начало", она погрязла в духовном нигилизме, формы которого многообразны, начиная с вульгарного "богоборчества" декадентов, кончая "откровенным самоуничтожением – развратом, пьянством, самоубийством всех видов".
Единственное, что может исцелить интеллигенцию, это приобщение к народу. Если интеллигенция все более пропитывается "волею к смерти", то народ искони носит в себе "волю к жизни". Понятно в таком случае, почему и неверующий бросается к народу, ищет в нем жизненных сил: просто по инстинкту самосохранения. Бросается – и наталкивается на недоверие, молчание, "недоступную черту".
Тем самым и в характеристику интеллигенции не было внесено необходимой ясности. Блок взял, что называется, через край. В сущности, обличал он тонкий слой столичной интеллигенции, затронутый воздействием декаданса. Но была ведь и в столицах и "во глубине России" другая интеллигенция – демократическая, трудовая, не зараженная никакими декадентскими болезнями, занятая не безответственной болтовней, но реальным, живым, насущно полезным делом.
Блок соглашался, что какая-то часть интеллигенции не оторвалась от народа, что есть "передовые люди, вдохновляемые своим трудом, стоящие на честном посту", но считал это исключением, подтверждающим правило.
Гоголю Россия представилась тройкой, летящей в неизвестное. Блок по-своему истолковывает гоголевский образ. Тройка вырастает в грозный призрак трагического столкновения интеллигенции с народом, – столкновения неизбежного, если оба стана не сотрут "недоступную черту". Блок вопрошает: а что, если тройка "летит прямо на нас", "свято нас растопчет", не оставит камня на камне от "нашей культуры"? Что, если, "бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель"?
Немного погодя он уточнит свою мысль: "А стихия идет. Какой огонь брызнет из-под этой коры – губительный или спасительный? И будем ли мы иметь право сказать, что это огонь – вообще губительный, если он только нас (интеллигенцию) погубит?"
Мысли знакомые. Они сродни жертвенным настроениям "кающихся дворян" XIX века. Есть в них нечто и от тоже жертвенных (но уже по-другому – без покаяния) предвещаний русских символистов, от брюсовского обращения к "грядущим гуннам":
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречают приветственным гимном.
… В день, когда выступал Блок, публики в Религиозно-философском обществе собралось много. Была молодежь. "Я увидел, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали", – писал Блок матери. Когда он кончил, его обступили сектанты, звали к себе. Объявленные прения были запрещены полицией, – этот инцидент вызвал много откликов в прессе. (Прения все же состоялись – в закрытом заседании 25 ноября.)
После собрания Блок, несколько взбудораженный выступлением, встречами, вмешательством полиции, привел к себе на Галерную Евгения Иванова. Едва приступили к чаепитию, в квартиру позвонили. Пришла незнакомая девушка, только что слушавшая Блока, "очень глубокая и мрачная". Сидела до поздней ночи, спрашивала – стреляться ей или нет, ушла как будто немного успокоившись. "Она знает все, что я писал, не только стихи, но все статьи. Хорошо знать, что есть такие читательницы".
Вообще он стал все чаще сталкиваться со "свежими людьми", с демократической молодежью. Известность его быстро росла, к нему тянулись за советом, просто за сочувствием. Один из неведомых Блоку корреспондентов просил его о встрече: "…это было бы праздником моей жизни. До того крепко я люблю Вас и уважаю… Мощная, сильная фигура Ваша твердо стоит в моем воображении".
Как раз в это время у Блока установилась связь с небольшой группой начинающих писателей, которые назвали себя "Кружком одиноких". Среди них был одержимый правдоискатель и горький пьяница А.С.Андреев (тот самый, что просил о встрече), курсистка Маня Либерсон, какие-то Малкис, Веревкин, Мейксин. "Одинокие" вознамерились издавать литературные сборники или газету, пригласили к сотрудничеству Льва Толстого, Леонида Андреева и Блока. Из замыслов их ничего не вышло, но Блоку хотелось "поискать среди них людей" и написать для их издания статью о том, что "единственное возможное преодоление одиночества – приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью".
Тогда же Блок близко познакомился с курсисткой-бестужевкой Зоей Зверевой. Они встречались и переписывались много лет. "Значительная и живая" – так отозвался Блок о Зверевой. Он позвал ее к себе на чтение "Песни Судьбы", по ее инициативе читал драму на Бестужевских курсах, выслушивал и принимал ее советы. Из переписки выясняется, что Зверева, девушка левых убеждений, очевидно связанная с революционным подпольем, привлекла Блока к делу помощи политическим заключенным, каторжанам и ссыльным – то ли устройством литературных вечеров и концертов с благотворительной целью, то ли путем сбора денежных средств, одежды, книг.
Среди "политических", как-то связанных с Блоком, был некий "товарищ Андрей". Известно, что в том же 1908 году поэт деятельно хлопотал о спасении людей, которым грозила смертная казнь.
Вернемся, однако, к судьбе доклада о России и интеллигенции.
Предполагалось, что он будет опубликован в "Русской мысли". Но редактор журнала Петр Струве, столп кадетской общественности, бард империалистической "Великой России", был "совершенно возмущен" выступлением Блока и опубликовать его "безответственный" доклад отказался наотрез.
Блока это происшествие только укрепило в его позиции. Припомнив толстовскую "Смерть Ивана Ильича", он писал для себя: "Бараны, ослы, скоты! Дело идет не "о почках или тонкой кишке, а о жизни и смерти"… А пока – "стать выше" этих кадетов, этой дряхлой и глубокоуважаемой сволочи… Пусть даже все под разными предлогами отказываются пропечатывать мои идеи. Это – доказательство, что идеи – живые. Живое всегда враждебно умирающему".
Между тем мирно влачившее свои дни Литературное общество предложило Блоку повторно огласить его доклад. Здесь 12 декабря собралась послушать "декадента", заговорившего о народе, совсем другая публика – либеральные писатели, профессура, среди них – осколки старого народничества. Председательствовал Владимир Галактионович Короленко.
По докладу развернулись жаркие прения. На Блока дружно нападали с разных сторон, с разных позиций – богоискатель А.Мейер, марксист Б.Столпнер, кадеты В.Мякотин и Л.Галич, социал-демократ (будущий меньшевик) В.Базаров. Ораторы обвиняли докладчика в "оригинальничанье", декадентстве, утверждали, что доводы его наивны с точки зрения науки, социологии и политики, что "черта переходима", что антиномии "народ – интеллигенция" вообще не существует.
Были высказаны и крайние суждения. Юрист М.Рейснер (ученик А.Л.Блока) обличил докладчика в "кощунственном реакционерстве", публицист А.Неведомский – в "ненависти к Белинскому".
Прения приняли столь острый характер, что Чулков и Мережковский, тоже во многом несогласные с Блоком, сочли нужным заступиться за него. В.Г.Короленко, завершая споры, заметил, что вопрос, поднятый Блоком, "стар как мир", но он убежден: ныне разъединенные станы в будущем сойдутся.
Блок поделился своими впечатлениями с матерью. "Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из "Русского богатства" (Н.Ф.Анненского, Г.К.Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились как к любимому внуку, с какой-то кристальной чистотой, доверием и любезностью".
Как видно, "старики" почувствовали в "декаденте" свою закваску, бекетовскую кровь.
Таким образом, Блока выслушали. Из его ответного слова в Литературном обществе вырос новый доклад "Стихия и культура", прочитанный в Религиозно-философском обществе 30 декабря. Это вершина блоковской публицистики 1908 года.
Здесь он существенно развил и вместе с тем уточнил свою тему. Центр тяжести был перенесен с вопроса о "недоступной черте" на более общую проблему. Речь пошла о главном – об ощущении непрочности старого мира, о предчувствии неотвратимого приближения всемирно-исторического катаклизма.
"Неотступное чувство катастрофы" охватило людей последних поколений независимо от того, признаются они в этом или нет. Сама история подложила бомбу, которая вот-вот взорвется. Мысль Блока распространяется на коренные вопросы общественного бытия. Пока философы, писатели и политики красноречиво рассуждали о "цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе", выяснилось, что нарушены связи "между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело".
Под свежим впечатлением от "безжалостного конца Мессины" – разрушительного сицилийского землетрясения (15 декабря 1908 года) у Блока складывается представление о неукрощенной стихии, несущей месть победоносной цивилизации.
Человек, казалось бы, владеет и правит миром. "Завоевана земля и недра земли, завоеван воздух, который завтра весь будет исчерчен аэропланами". И вдруг, в ту минуту истории, когда человеческий гений совершает чудеса, когда (условно говоря) Толстой пишет "Войну и мир", а Менделеев открывает периодическую систему элементов, "в этот самый момент отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа". И происходит неслыханная катастрофа, перед которой люди бессильны: ученые говорят, что на юге Италии еще не отвердела земная кора.
Эта метафора понадобилась Блоку, чтобы напомнить о другой неотвердевшей коре – над стихией уже не подземной, а земной, над стихией народной.
Размышления Блока о мстящих друг другу народной стихии и человеческой цивилизации крайне субъективны, и многое в них легко оспорить, но есть глубокий объективный смысл в его заключительных словах: "Так или иначе – мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева…"
В те же декабрьские дни 1908 года он дописал цикл "На поле Куликовом". Пятое, заключительное, стихотворение в структуре цикла имеет значение первостепенное: здесь – взгляд в будущее, чреватое и "мглою бед неотразимых" (как сказано в эпиграфе, взятом из Вл.Соловьева), и решающими битвами за Россию, до времени придавленную реакцией.
Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И словно облаком суровым
Грядущий день заволокла.За тишиною непробудной,
За разливающейся мглой
Не слышно грома битвы чудной,
Не видно молньи боевой.Но узнаю тебя, начало
Высоких и мятежных дней!
Над вражьим станом, как бывало,
И плеск и трубы лебедей.Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжел, как перед боем.
Теперь твой час настал. – Молись!