Он даже готов отказаться от упреков ("…все это от боли"). Занимается домостроительством в петербургской квартире – ломает стену, устраивает для нее большую, красивую комнату.
Как всегда, у него резкие перепады упадка и подъема. Только что он написал матери: "Все опостылело, смертная тоска", и вдруг: "Чувствую себя опять здоровым и бодрым". В самом деле, получалось, как он доказывал: чем хуже складывалась личная жизнь, тем лучше творилось. В тяжелейшем для него июле пошли стихи – и какие! "За гробом", "Мэри", "Друзьям", "Поэты", "Она, как прежде захотела…"
"Нам необходимо жить вместе и говорить много, помогать друг другу, – в который раз убеждает Блок Любовь Дмитриевну. – Никто, кроме тебя, не поможет мне ни в жизни, ни в творчестве". Это из письма от 2 августа. А накануне было написано:
Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли.Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
Часы. Идут часы походкою столетий,
И сны встают в земной дали.И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
Каким он был до ночи злой и страстной,
Каким являлся мне. Смотри:Все та же ты, какой цвела когда-то
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лучах немеркнущей зари.
Все та же ты… В черновике эти стихи тесно связаны со знаменитым "О доблестях, о подвигах, о славе…", которое было обработано позже, в декабре. В окончательной его редакции прозвучала тема забвения: "Ты отдала свою судьбу другому, и я забыл прекрасное лицо", но ее заглушает мощная и щемящая музыка бесконечной, жертвенной любви, немеркнущей памяти и неизбывной боли об утраченном счастье. Все богочеловеческое и сверхчеловеческое отошло, осталось просто человеческое.
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Какими-то сложными ассоциациями с темой ушедшей молодости связан и занимавший в то время Блока замысел новой лирической драмы об "умирающем театре". В очень беглом наброске одной сцены фигурирует старик актер в гриме Гамлета. Он дремлет, просыпается: "Молодость прошла".
3
Любовь Дмитриевна вернулась 9 августа. И тут наконец выяснилась причина ее "предельного, беспомощного отчаянья" и многозначительных намеков. Она ждала ребенка.
В набросках воспоминаний она признается, что ничего так не боялась, как деторождения и материнства. Затяжелев, она растерялась, решила избавиться от ребенка, но поверила вздорному совету, и, когда вернулась домой, предпринимать что-либо было уже поздно. Пришлось признаваться до конца.
Нужно думать, Блок догадывался, в чем дело. Он принял и это. "Пусть будет ребенок. Раз у нас нет, он будет наш общий".
Сохранилось письмо Любови Дмитриевны к матери Блока, раскрывающее создавшуюся ситуацию: "Я привыкла к мысли о моем ребенке; чувствую, что мой и ничей другой, а Саша его принимает; ну, он и будет у нас. Саша еще хочет, чтобы я даже маме не говорила о всем горьком, связанном с ним. Это было одним из самых неразрешимых для меня вопросов – найти тут правду, по-настоящему простой, правдивый, без вызова и надрыва образ действия. Я думаю, Саша прав. С какой стати будут знать другие, что все равно не поймут, а унижать и наказывать себя – так ведь в этом наполовину, по крайней мере, вызова и неестественности. Мне хочется, как Саша решит. Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других – просто у нас будет он".
Так и знали, а может быть, только делали вид, что знают, все, кроме семейных и, вероятно, самого близкого друга – Евгения Павловича Иванова.
Для Любови Дмитриевны потянулись "томительные месяцы ожидания". Она затаилась, ушла в покорность судьбе, терзалась дурными предчувствиями, горько оплакивала "гибель своей красоты". (Ей всегда было свойственно сильно преувеличенное представление о своей наружности.) Ей казалось, что она покинута, брошена. Мать и сестра были в Париже, Александра Андреевна – в Ревеле. Блок, если верить ей, "очень пил в эту зиму и совершенно не считался с ее состоянием".
Вероятно, так ей только мерещилось. Блок думал о ней и об ее судьбе непрестанно. К ней обращены строки одного из мрачнейших его стихотворений:
Ночь – как ночь, и улица пустынна.
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
Тогда же, в ноябре, Блок набрасывает план новой драмы, автобиографическая основа которой обнажена. Герой драмы – писатель. Он "ждет жену, которая писала веселые письма и перестала". Далее идет: "Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим". Образ героя – сложный, исполненный противоречий. На людях он "гордый и властный", окруженный "таинственной славой женской любви". Наедине с собой – "бесприютный, сгорбленный, усталый, во всем отчаявшийся". Он, "кого слушают и кому верят, – большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страсти; и сам изменяет каждый день и России и страстям".
И эта драма осталась на стадии замысла. Но мучившие Блока сомнения отразились в одном из шедевров его лирики.
Под шум и звон однообразный,
Под городскую суету
Я ухожу, душою праздный,
В метель, во мрак и в пустоту.Я обрываю нить сознанья
И забываю, что и как…
Кругом – снега, трамваи, зданья.
А впереди – огни и мрак.Что, если я, завороженный,
Сознанья оборвавший нить,
Вернусь домой уничиженный, -
Ты можешь ли меня простить?Ты, знающая дальней цели
Путеводительный маяк,
Простишь ли мне мои метели,
Мой бред, поэзию и мрак?Иль можешь лучше: не прощая,
Будить мои колокола,
Чтобы распутица ночная
От родины не увела?
До чего же глубок захват этих стихов, как богата их семантика, как удивительно совмещены в них конкретности быта – городская суета, трамваи, здания – с понятиями, вместившими в себя громадные смыслы. Метель, мрак и пустота обретают едва ли не космические масштабы. Кто эта "Ты", к которой обращается поэт? Конечно, вечная и неизменная сущность, присутствие которой он ощущал всегда, о чем бы ни писал – о Прекрасной Даме, о любви, о России. Только Она, и никто другой, знает его тайну, его "дальнюю цель", и только Она может понять, простить и увести с кривых, ложных путей.
Но можно ли поручиться, что, когда он писал эти стихи, он не думал и о своей Любе?..
Блок не только принимал все, случившееся с Любовью Дмитриевной. Более того: он возлагал на чужого ребенка какие-то свои затаенные надежды. Ему казалось, что вот сейчас-то жизнь может пойти по-другому. Вопреки тому, что написала Любовь Дмитриевна, люди запомнили его в эти дни "простым, человечным, с небывало светлым лицом". Вот живая сценка: "Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. – О чем вы думаете? – Да вот, как его… воспитывать?"
В первый день 1909 года Блок записывает: "Новый год встретили вдвоем – тихо, ясно и печально. За несколько часов – прекрасные и несчастные люди в пивной".
Подошел конец января. Любовь Дмитриевну отвезли в родильный дом. Роды были трудные: хлороформ, щипцы, горячка, боязнь за жизнь роженицы.
Блок в эти тревожные дни выписывает в книжку из "Анны Карениной" (слова Левина): "Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить".
Но жизнь не допустила. Мальчик (названный Дмитрием – в память Менделеева) прожил всего восемь дней. Блок в письмах называл его: "наш сын". Он сам похоронил младенца (потом каждый год навещал могилу).
Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.Пусть эта смерть была понятна -
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
… А в России наступили совсем черные дни.
Блок заканчивает перевод старой романтической трагедии Франца Грильпарцера "Праматерь". В предисловии к переводу он пишет, что эта мрачная "трагедия рока" передает глубокое чувство реакции, когда "все живое обессиливается мертвым", – чувство, знакомое русскому человеку "во всей полноте".
В голодной и больной неволе
И день не в день, и год не в год.
Когда же всколосится поле,
Вздохнет униженный народ?
Предельного накала достигает блоковская "святая злоба" – ненависть к царизму, кровавому столыпинскому режиму, черной сотне, ко "всякому уничтожению и унижению личности".
Эта злоба – сила творческая и освободительная. Она "разрушает плотины", которые воздвигает мертвое на пути живого. "Злоба – самый чистый источник вдохновения", – помечает Блок на полях, перечитывая Некрасова.
"Современная государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик", а русская революция – "юность с нимбом вокруг лица". Так писал он в феврале 1909 года нововременцу Розанову. Писал о правде революционного террора и лжи казенной церкви: "…я не пойду к пасхальной заутрене к Исаакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно".
По крови – потому что он внук Андрея Николаевича Бекетова, потому что он с молоком матери всосал дух "русского гуманизма", потому что у него есть право говорить от лица тех, кто не пойдет "ни на какой компромисс" с победившей реакцией.
В пасхальную ночь в Ревеле, где громоздкий православный собор не к месту торчит среди строгой красоты древнего Вышгорода, было написано одно из сильнейших блоковских стихотворений, в котором (как и в стихах "На смерть младенца") звучит богоборческая нота.
Не спят, не помнят, не торгуют,
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил.Над мировою чепухою,
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
И здесь – то же острое чувство "незабываемых обид", которые терпит незащищенная человеческая душа (в черновике: "В тряпье покорности и веры ты хочешь скрыть хозяйский стыд? Поверь: бесстыдству нету меры; не счесть бесчисленных обид"). И какое полное слияние громадного и общего – смерти, страданья, "мировой чепухи" – со своим личным, интимным, с шубкой, в которой была его Люба в ту незабываемую ноябрьскую ночь 1902 года, когда все началось. Положительно, он не мог отрешиться от думы о своей единственной, о чем бы ни писал…
Оба они после рождения и смерти ребенка были опустошены, раздавлены. У них возникает мысль – не поехать ли весной в Италию, исцелиться ее красотой и искусством? Старый способ, испытанный множеством русских людей – хотя бы и в воображении. "Адриатические волны! О Брента! Нет, увижу вас…"
Блок переживает мрачную полосу – одну из мрачнейших в его жизни. Гнилая петербургская весна, мрак и слякоть нагоняют невыносимую тоску. В марте было написано около десятка стихотворений – одно мрачнее другого. Стихи превосходные, – Блок назвал их "недурными". Они слагаются в цельную лирическую сюиту, проникнутую одним чувством – безвыходности и обреченности: "немотствует дневная ночь", "дохнула жизнь в лицо могилой", "ограблен ты и наг", "жизнь прошумела и ушла", "тихонько тлеет жизнь моя", "утешься: ветер за окном – то трубы смерти близкой".
Уже получены заграничные паспорта, уже добыты деньги на путешествие (проданы музею этюды Александра Иванова из менделеевского наследства).
Накануне отъезда Блок смотрит спектакли гастролировавшего в столице Художественного театра – "Ревизора", "Синюю птицу", "Врата Царства", "Трех сестер". Он бывает за кулисами, много говорит со Станиславским, сближается с Качаловым, радуется, что в театре его "заметно считают своим".
Александр Блок – матери (13 апреля 1909 года): "… я воротился совершенно потрясенный с "Трех сестер". Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже публика-дура – и та понимает… Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к "Ревизору" продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники… Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях".
На следующий день поздним вечером два опустошенных человека уехали в международном экспрессе по маршруту: Петербург – Вена – Венеция.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
КРУГОВОРОТ
1
Радостное волнение охватывает каждого, для кого история и искусство не тщетный звук, перед первой встречей с Италией. Ждешь чудес, обещанных легендами и преданиями, живописью, книгами, стихами и собственным воображением.
По пути, в вагоне, было время еще раз подумать о том, что значила Италия для тех, кто лечил ею душу, – для Гете и Байрона, немецких романтиков и Стендаля, Гоголя и Александра Иванова. Вспомнилось, как французский скептик и русский провидец, не сговариваясь, сказали, в сущности, об одном и том же – один: "В Италии человек ближе к счастью, чем где-либо"; другой: "Целой верстой здесь человек ближе к божеству".
Другое дело, что потом все оказалось не совсем так, а может быть, даже и совсем не так.
Венский поезд пересекал границу между Филлахом и Тарвизио вечером. Потом медленно шел по длинной и узкой дамбе, соединяющей венецианский архипелаг с материком, – шел словно по тихой воде, тускло поблескивавшей с обеих сторон.
Поселились в маленьком уютном отеле на берегу Лагуны, в двух шагах от Сан-Марко и Палаццо Дукале.
Ранним утром Блока разбудил густой колокольный перезвон – сначала близко, потом все дальше вступали в концерт все новые колокола. Он быстро оделся и вышел.
Лагуна скрывалась в жемчужно светящемся тумане. Где-то за его непроницаемой пеленой равномерно били в сигнальный колокол, – он звучал сам по себе, надтреснуто и тревожно. Постепенно туман редел, выглянуло бледное солнце – и проступил пейзаж, знакомый по множеству изображений: совершенно зеленая вода Адриатики, черные гондолы, бьющиеся о скользкие от ила причальные сваи, стройная башня и легкий палладианский купол на Сан-Джорджо.
Начались хождения – вдвоем и в одиночку – по тысячелетнему городу с его ста восемнадцатью островами и ста шестьюдесятью каналами.
Камень, вода и небо (похоже на Петербург), влажный воздух, перламутровый свет, темно-багровые закаты, разноцветные паруса на Лагуне, летейские воды каналов, крохотные площади, крутые мостики, лестницы, ведущие в никуда, могучий Коллеони, острый аромат цветов, овощей и frutti di mare на маленьких рынках, венецианки в картинно накинутых черных шалях с длинной бахромой, сытые голуби на Пьяцце, красные, рыжие и охряные стены, дряхлые, изъеденные временем мраморы, крылатые львы – на колоннах, под часами, над порталами, тени Отелло и Дездемоны, Порции и Шейлока…
"Это все известно из книг, но очень ново, однако, новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей" (Блок – матери).
Его пленила лунная венецианская ночь, набросившая прозрачный покров на прославленную площадь, где для полноты увековеченного в человеческой памяти ансамбля не хватало только гигантской колокольни. (Она рухнула в 1902 году и была восстановлена десятилетие спустя.)
Холодный ветер от лагуны,
Гондол безмолвные гроба,
Я в эту ночь – больной и юный -
Простерт у львиного столба.На башне, с песнию чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас.В тени дворцовой галереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.Все спит – дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака неверный шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак.
Потом один юный стихотворец, поклонник Блока, рассказывал ему, что, побывав в Венеции, по его примеру и в его честь, улучив минуту, простерся (в буквальном смысле) перед Львиным столбом. Блок выслушал признание и со своей милой, сдержанной улыбкой сказал: "А я не простирался".
А Саломея сошла в стихи русского поэта с мозаики XIV века в Сан-Марко. Там она – тонкая, светловолосая, необыкновенно обольстительная, с причудливым поворотом стройного тела, в нарядном красном одеянии, небрежно несет на маленькой голове блюдо с большой головой Крестителя.
Искусство Италии "обожгло" Блока. Он исправно осматривал картинные галереи, археологические музеи, бесчисленные церкви, увидел тысячи полотен, фресок, изваяний – работу великих, больших, средних, а случалось, и малых мастеров, но во внимательности его не было ничего от всеядности и безразборчивого восторга жадного и суетливого туриста. Позже, в предисловии к незаконченной книге своих итальянских впечатлений ("Молнии искусства"), он сказал: "…я не всегда ходил без оружия по чужим городам и долинам, и мои глаза не всегда слепли от пестроты открывающегося передо мной мира".
Ко всему у него был свой подход, на все – свой строгий выбор. "Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, – пишет он из Венеции, – я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей)… Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел".
Наибольшее впечатление произвели задумчивые мадонны Джованни Беллини, особенно Madonna degli alberetti в синем покрывале, со строгим прекрасным лицом и сильными руками крестьянки, с глазами, опущенными на младенца, с трогательными тонкими деревцами по краям изображения.
Конечно, вкусы и пристрастия Блока легко оспорить, – к примеру, хотя бы в том случае, когда в полотнах Тициана он усмотрел признак "порчи искусства". Но они были устойчивы: из его беглых и разрозненных замечаний можно сделать тот вывод, что в живописи он особенно ценил одухотворенность, изначальную свежесть впечатлений, воздушную легкость изображения, чистоту и прозрачность красок, отвергая всякого рода утяжеленную пышность, загроможденность и декоративность.
Кроме Беллини очаровали Фра Беато, Боттичелли, Перуджино.