Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Орлов Владимир Григорьевич 41 стр.


Чистосердечный и простодушный Фра Беато стал "нужнее всех". Блок даже находил у него то, чего "сам хотел", но не достиг. В "Рождении Иоанна Крестителя" его привлекла не только удивительная гамма красок – "детских, веселых, разнообразных", но и смело соединенные с высоким сюжетом бытовые приметы: юная мать с "еще вспухшим животом", старик, старательно записывающий "Ваню" в метрическую книгу. (По-видимому, Блоку не удалось увидеть чудесные фрески Фра Беато во флорентийском монастыре Сан-Марко, – они привели бы его в восхищение.)

В другом случае, уже не в связи с Фра Беато, а по поводу фрески малоизвестного перуджийского мастера Джианникола Манни, Блок снова отмечает такие детали: "Веселого новорожденного Ваню моют. Елизавета с кумовским видом прибегает к Марии сообщить ей что-то удивительное".

В свете такого рода замечаний понятным становится, почему Блок жалел, что его "Благовещение", внушенное тем же Манни, получилось стихотворением "высоким", а не таким, как было задумано – "хорошим, бытовым".

В конечном счете ближе и дороже музейных впечатлений оказалось живое чувство прошлого, непосредственное ощущение чудесного присутствия того начала, которое древние определяли понятием Genius Loci. Только в таком состоянии можно прислушаться к "подземному шороху истории, прошумевшей и невозвратимой", и почувствовать свою причастность к тому, что когда-то происходило именно здесь, в этом месте.

Глубже, сильней, нежели шедевры мастеров Возрождения, подействовали на Блока "немые свидетели" незапамятных времен – сырые этрусские могилы или какая-нибудь осклизлая глыба разрушенного каменного свода, представшая под землей, в скупом свете огарка, как призрак миродержавного Рима.

Живая память старины громко заговорила в Равенне. Захолустный городок, некогда, по воле случая, ставший столицей Западной Римской империи, не входил в проложенные по Бедекеру туристские маршруты. Блок заехал туда по совету Валерия Брюсова (который, побывав в Равенне, однако, не обмолвился о ней ни единым словом). Заехал – и не пожалел.

"В Равенне мы были два дня… Городишко спит крепко, и всюду – церкви и образа первых веков христианства. Равенна сохранила лучше всех городов раннее искусство, переход от Рима к Византии… Мы видели могилу Данте, древние саркофаги, поразительные мозаики, дворец Теодориха. В поле за Равенной – среди роз и глициний – могила Теодориха. В другую сторону – древнейшая церковь, в которой при нас отрывали из-под земли мозаичный пол IV – VI века. Сыро, пахнет, как в туннелях железных дорог, и всюду гробницы. Одну я отыскал под алтарем, в темном каменном подземельи, где вода стоит на полу. Свет из маленького окошка падает на нее; на ней нежно-лиловые каменные доски и нежно-зеленая плесень. И страшная тишина кругом. Удивительные латинские надписи" (письмо к матери).

Так родилась "Равенна" – если не лучшее, то, во всяком случае, самое знаменитое из итальянских стихов Блока.

Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках…

А виноградные пустыни,
Дома и люди – всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба…

Хорошо было молча постоять в тесном крестообразном мавзолее Галлы Плацидии, таком невзрачном снаружи и так богато изукрашенном внутри, и, касаясь рукой пустого высокого саркофага из пожелтевшего мрамора, подумать о переменчивой, горькой судьбе знаменитой царицы V века, женщины, наделенной неукротимыми страстями и могучей волей.

Хорошо было и побродить по Пинете – вечнозеленой роще, где любил уединяться и сочинять изгнанник Данте, нашедший в Равенне свое последнее убежище, а пять веков спустя скакал верхом Байрон, плененный равеннской патрицианкой Терезой Гвиччиоли.

После заснувшей Равенны – оживленная, шумная Флоренция. "Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают".

Блок попытался было найти место неподалеку от Porto Romano, где жил с матерью и бабушкой в раннем детстве, но ничего, кроме мутной и мелководной Арно, не вспомнилось.

С высоты Сан-Миниато, где стоит древнейшая флорентийская церковь, упомянутая в "Божественной Комедии", весь город как на ладони: жмущиеся друг к другу, налезающие друг на друга красные черепичные крыши, зубцы и башня сурового Palazzo Vecchio, громада одетого в многоцветный мрамор собора, колокольня Джотто и царящий надо всем, видный отовсюду великолепный купол Брунеллески. Может быть, с этой высокой точки увидел Блок и вечернюю Флоренцию в россыпи дрожащих огней.

И вот уже в долинах
Несметный сонм огней,
И вот уже в витринах
Ответный блеск камней,
И город скрыли горы
В свой сумрак голубой,
И тешатся синьоры
Канцоной площадной…
Флоренция, изменница,
В венке спаленных роз!..

Нужно было проявить известную смелость, чтобы назвать так город Данте, единственную в целом мире сокровищницу искусств, которую испокон веку звали просто Bella, перед которой благоговейно замирали целые поколения художников и поэтов. И почему, собственно, изменница?

Потому что Bella изменила своему великому прошлому, превратившись в трескучий современный город, полный хрипящих и сипящих автомобилей (что бы сказал Блок о нынешней Флоренции!), "непоправимо загаженный отелями", затоптанный толпами приезжих и местных обывателей, "испытанных остряков".

От прежней Флоренции остались лишь воспоминания о Леонардо, Беато, Медичах, Савонароле, да несколько дворцов, церквей и музеев, да еще Боболи и пригородные Кашины, где густо цвели нежные, дымно-пламенные ирисы (теперь их уже почти не осталось).

Свое пристрастное отношение к баснословному городу Блок высказал в выражениях самых крайних;

Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!

О Bella, смейся над собою,
Уж не прекрасна больше ты!
Гнилой морщиной гробовою
Искажены твои черты!

Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама!

Посылая эти стихи в журнал, Блок понимал, что их "вероятно никто не одобрит": "Но, право, это – не кощунство, а "выстраданное" переживание, так что мне оставалось только вычеркнуть несколько совсем остервенелых строф".

Вот эти строфы:

В Palazzo Vecchio впуская
Своих чиновников стада,
Ты, словно девка площадная,
Вся обнажилась без стыда!

Ты ставишь, как она, в хоромы
Свою зловонную постель,
Пред пышным, многоцветным Duomo
Взнося публичный дом – отель!

Но и без этих строф редактор журнала, эстет и сноб, напечатать стихи не отважился.

А блоковские проклятия были, конечно, выстраданы – ведь одновременно он сказал о Флоренции и так: "Любовью длинной, безнадежной твой старый прах я полюбил…"

Зато как очаровали его окрестности Флоренции – "тосканские дымные дали", крохотные Фьезоле ц Сеттиньяно, поля, испещренные необычно крупными маками, пологие холмы, отдаленные очертания гор, синее небо, хрустальный воздух… Пейзаж все тот же, что и на полотнах мастеров Возрождения.

Была бы на то моя воля,
Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно,
У выветрившегося камня Септимия Сев ра,
Внушительного даже среди старой Италии
Своею древней святостью.

Дальше, к югу, лежала голубая, мглистая Умбрия – родина Франциска, Перуджино и Рафаэля.

Больше всех итальянских городов понравилась Перуджа – "упоительная, как старое вино". Здесь Блок нашел дерзкого темноликого ангела в красной одежде, возникшего из темно-золотого фона перед темноликой же, робкой Марией на фреске Джианникола Манни.

Трепеща, не верит: "Я ли, я ли?"
И рукою закрывает грудь…
Но чернеют пламенные дали -
Не уйти, не встать и не вздохнуть…

И тогда – незнаемою болью
Озарился светлый круг лица…
А над ними – символ своеволья -
Перуджийский гриф когтит тельца.

Положительно, он никак не мог приноровиться к освященному временем и традицией канону "итальянской тьмы": если "Флоренция" вызвала негодование эстетов, то в "Благовещении" благочестивых читателей смутили мотивы пушкинской "Гавриилиады".

Потом были Ассизи, Фолиньо, Сполето, Орвьето и, наконец, Сиена, которой лучше других городов Италии удалось сохранить свой средневековый облик.

"Старая гостиница La Toscana. В моей маленькой комнате в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона… Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, – тонкие, высокие, будто метят в самое сердце бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой – старый младенец!"

Грандиозный Сиенский собор с полосатыми, черно-белыми колоннами знаменит своими grafitti – композициями из тонких черный линий, покрывающими беломраморный пол. Среди многих изображений выделяются девять сивилл и "Семь возрастов жизни человека". Этот драгоценный памятник итальянского искусства вдохновил Блока на создание одного из самых проникновенных его стихотворений.

Когда страшишься смерти скорой,
Когда твои неярки дни, -
К плитам Сиенского собора
Свой натруж нный взор склони.

Скажи, где место вечной ночи?
Вот здесь – Сивиллины уста
В безумном трепете пророчат
О воскресении Христа.

Свершай свое земное дело,
Довольный возрастом своим.
Здесь под резцом оцепенело
Все то, над чем мы ворожим.

Вот – мальчик над цветком и с птицей,
Вот – муж с пергаментом в руках,
Вот – дряхлый старец над гробницей
Склоняется на двух клюках.

Молчи, душа. Не мучь, не трогай,
Не понуждай и не зови:
Когда-нибудь придет он, строгий,
Кристально-ясный час любви.

По плану поездки предполагался еще Рим, но туда не поехали из-за жары и утомления.

Сиена была уже одиннадцатым городом: "Воображение устало". Захотелось к морю, но безличная и тусклая Marina di Pisa разочаровала. Остался последний город – Милан, куда поехали главным образом ради "Тайной вечери" Леонардо. Заметки в записной книжке о миланских музеях кончаются так: "Завтра утром покидаем Италию. Слава богу!"

Да, и под авзонийским небом Блок не нашел душевного успокоения. Мрачное, подавленное настроение, с которым отправился он в путешествие, не покидало его, несмотря на лавину новых, почти всегда сильных впечатлений.

Из всего, что сказал он об Италии, видно, что Жизнь и природа были и остались для него дороже искусства.

Искусство – ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолетных мелочах!
Как сладостно предаться лени,
Почувствовать, как в жилах кровь
Переливается певуче,
Бросающую в жар любовь
Поймать за тучкою летучей,
И грезить, будто жизнь сама
Встает во всем шампанском блеске…

Это было написано в Фолиньо и не случайно включено в цикл "Итальянские стихи", хотя об Италии здесь – ни звука.

Общее впечатление, которое сложилось у Блока при знакомстве с Италией: страна без настоящей жизни, потому что "весь воздух как бы выпит мертвыми и по праву принадлежит им". Разве что в Венеции сохранились еще "и живые люди и веселье". Как обычно, Блок делает крайние выводы: "…в Италии нельзя жить. Эго самая нелирическая страна – жизни нет, есть только искусство и древность". (Чувство, на сей раз прямо противоположное гоголевскому: "…вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить".)

Поэтому Блок так внимательно подмечал даже малейшие проблески живого среди окаменевшей памяти о прошлом. В его итальянских стихах чередой проходят равеннские девушки с пристальным и тихим взором, темнокудрая красавица из Сполето, мимоходом обронившая поэту: "Mille grazie"; лукавая озорница из Перуджи, достающая из корзины любовную записку, флорентийка "вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице", внимающая задорной уличной песенке, еще какое-то юное создание с "непостижимо черным взглядом" и какая-то загорелая некрасивая женщина из Сеттиньяно… Площадная канцона, городская толпа, стучащий топор фьезоланского дровосека, рыбачий "красный парус в зеленой дали"…

Также и в своих итальянских очерках Блок меньше всего хотел рассказывать о музеях и памятниках, но остановиться на том живом, что "успел различить сквозь косное мелькание чужой и мертвой жизни", – например, о "невинном весельи" народного гулянья на древней сиенской площади. Лучшее, что есть в "Молниях искусства", – очерк "Призрак Рима и Monte Luca", превосходная, свободная и точная проза о природе, о просветлении человеческой души, о тайне творчества.

Источник нервного состояния Блока во время итальянской поездки все тот же: неотступная, тревожная дума о России. Он клеймит презрением ее "смехотворное правительство", радуется, что не слышит "неприличных имен союза русского народа и Милюкова", благодарно вспоминает Чехова в Художественном театре ("предвестие великого искусства"), в часы, свободные от беготни по церквам и музеям, перечитывает Пушкина и "Войну и мир".

Он пишет матери из Милана: "Меня постоянно страшно беспокоит и то, как вы живете в Шахматове, и то, что вообще происходит в России. Единственное место, где я могу жить, – все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде… Трудно вернуться и как будто некуда вернуться – на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, – цензура не пропустит того, что я написал".

После Италии была еще Германия – знакомый, памятный, милый сердцу Бад Наугейм. "Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто".

Все так же таинственно белели и дымили по вечерам шпрудели, все те же были парк, озеро, окрестные леса и деревни, старинный Фридберг, музыка Вагнера. Нахлынули воспоминания о К.М.С. и сразу превратились в стихи ("Через двенадцать лет").

Короткая прогулка по Рейну, посещение Кельна, где поразили собор и вокзал: "чудовища, дива мира" (это потом отзовется в "Скифах": "И Кельна дымные громады…") – и дорога повернула к дому.

"Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она – несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!"

2

В Шахматове, как всегда, было лучше, чем где-либо.

Блок больше чем когда-нибудь трудится с топором и лопатой. "Уже два дня кошу траву… и руки дрожат".

Сохранилась серия любительских фотографий, снятых Иваном Менделеевым: Блок в широкой русской рубахе и тяжелых сапогах гладит большого, красивого, добродушного пса. На другом снимке – семейное чаепитие под липами: Александра Андреевна за самоваром, две тетки, крупная Любовь Дмитриевна в цветастом капоте, корректные братья Кублицкие при галстуках и сбоку – как бы случайно присевший Блок в той же рубахе и в тех же сапогах, с усталым и отчужденным лицом.

Италия, несмотря на все накопившееся раздражение, как и следовало ожидать, оставила глубокий след. "Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности, – записывает Блок. – Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т.е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям".

Все последнее время он мучительно обдумывает свою писательскую судьбу.

В скучной Marina di Pisa, в бессонные ночи, под шум ветра и моря, под влиянием перечитанного Толстого и острого воспоминания о маленьком Мите, размышляет о наступившем после поражения революции падении нравов в окружающей его литературной среде. С горечью замечает, что в последние годы и сам оказался втянутым, против воли, в совершенно чуждую ему атмосферу крикливого политиканства, дешевого фразерства, литературного делячества, всяческой суеты и "гешефтмахерства". Такая оценка распространяется на "мнимых друзей" (все тот же Чулков), "модных барышень", на никому не нужные лекции и вечера, "актерство и актеров", на "истерический смех", которым заражена вся модернистская литература.

Он и раньше не щадил ни своего литературного окружения, ни самого себя. Больше всего боялся остаться "модным литератором", фабрикантом "кощунственных слов", а к "друзьям" (а заодно и к себе) обращался с упреками резкими, даже грубыми, но проникнутыми чувством безвыходности и покорности: "Что делать!"

Друг другу мы тайно враждебны,
Завистливы, глухи, чужды,
А как бы и жить и работать,
Не зная извечной вражды!

Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы приклонить!

Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!

Предатели в жизни и дружбе,
Пустых расточители слов,
Что делать! Мы путь расчищаем
Для наших далеких сынов!

Но до поры это было только безнадежным признанием "печальной доли":

Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда!
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!

Теперь на смену безвольно-покорному "Что делать!" пришло действенное "Надо!": "Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть не много людей, работать и учиться… Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать".

В своем искреннем, горячем протесте против лживых, фальсифицированных форм "общественности", насаждавшихся в декадентском литературном кругу, Блок был до конца принципиален и последователен. Либеральная болтовня, как и легкие нравы, воцарившиеся в годы реакции в среде буржуазных литераторов, воспринимались им как непристойный и кощунственный пир во время чумы. Но, как обычно, и в данном случае негативная, критическая сторона размышлений Блока была сильнее его позитивных установок. Отсюда – неприятие "всякой политики".

Блок обдумывает: как бы сохранить в душе не подвластный ничьим воздействиям и посягательствам чистый угол для своей работы, для своего "драгоценного искусства". А чтобы быть независимым и как-то прожить, есть одно средство – отказаться от литературного заработка и найти другой, то есть, проще говоря, пойти служить.

В основе раздумий и проектов Блока лежит мысль о том, что необходимо не только вернуться к искусству, но и оградить его от суеты и фальши распространившегося как зараза псевдоискусства. Мысль, родившаяся из глубокого переживания сложившейся общественно-исторической ситуации: "Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство – кощунство перед жизнью".

Именно в это время Блок подходит к пониманию "музыки" как творческой, жизнеобразующей стихии, которая дышит везде – в страсти, в искусстве, в революции.

Пора признать: "русская революция кончилась", восторжествовала реакция. Блок говорит об этом на своем метафорическом языке, связывая в один нерасторжимый узел мистифицированное представление о тайных силах, управляющих жизнью, лирическое ощущение природы и бытовые наблюдения.

Назад Дальше