Содержание:
-
В Киеве 1
-
Концерт в городишке Килия 1
-
О Ю. Морфесси 1
-
История с собакой 2
-
Обед с Чаплином 3
-
Черная лихорадка 4
-
ХЛАМ 4
-
Шанхай, 1941-й год 5
-
Наши достижения 5
-
Моим заграничным друзьям 6
-
Великий воин Албании Скандербег 7
-
О спектакле "На дне" в Ленинградском театре драмы им. А. С. Пушкина 7
-
О кинокартине режиссера Кристиана-Жака "Кармен" (Франция) 8
-
Мои дочери 8
-
Размышления 8
-
Комментарии 8
Александр ВЕРТИНСКИЙ
Рассказы и зарисовки
В Киеве
Было это в Киеве, в дни моей юности. Был я тогда худ и светловолос необыкновенно. Прямо был до жалости блондин. А виски зачесывал не как все, а "из протеста" - наружу, к носу.
Знавал я в те годы одного симпатичного парня. Фамилия его была, кажется, Ковальчук. Писал он ладные вывески, малярил, но в душе считал себя художником и не понятым слепой и завистливой толпой талантом. Был Ковальчук громадного роста и такой же силы, а жену имел маленькую, щупленькую, но ядовитую, как стрихнин. Самое удивительное, что эта маленькая, худенькая женщина била гладиатора Ковальчука без всякой пощады, а он кротко подчинялся выходкам фурии. Иногда только, когда вконец исчерпывалась его воловья кротость, Ковальчук переходил в наступление. Тогда он усаживал свою крохотную жену на верхушку высокого шкафа и держал ее там до тех пор, пока она не просила прощения.
Случилось как-то, что я долго, несколько месяцев, не встречал Ковальчука. И вот однажды в нежный весенний день бреду я по Крещатику и слышу, что меня окликают. Поворачиваю голову и вижу перед собой здоровенного парнюгу с узелком в руке. Из узелка заманчиво выглядывают горлышки двух бутылок.
- Ковальчук! Какими судьбами?
- Саня! - говорит он упавшим голосом. - Саня, друг, пойдем.
- Куда пойдем?
- К ней… - Взор Ковальчука заволакивается слезой, рот кривится в горькую гримасу. - К ней… К Дунечке моей… Помянуть ее…
- Как помянуть?.. Да ты что? С утра, что ли, еле можахом?
Краткий разговор выясняет, однако, что Дунечка действительно уже три месяца как умерла. Заболела, слегла и умерла. Бог дал, Бог и взял.
- Жалко, - говорю я. - Очень жалко. А что это у тебя в узелке?
- Водка… И закуска… Сегодня ведь поминальный день. Пойдем помянем.
Дело было молодое, времени свободного у меня было больше всего, и мы пошли. Пришли на кладбище, пришли к указанной Ковальчуком могилке, сели. Развязали узелок, вынули две бутылки водки. Вся закуска оказалась всего-навсего из двух кусков сахару. Стали выпивать. Опрокинем стаканчик, куснем или лизнем сахару и - опять.
- Дунечка… - стонет Ковальчук, - Дуняша, цветик мой… Кохана моя… Саня, Саня, ты помнишь, как я любив, как я обожав?
- Угу… - неопределенно отвечаю я, вспоминая сцены со шкафом. - А ты что ж, сам, что ли, памятник-то поставил?
- Сам, - всхлипывает Ковальчук. - Сам… Все своими вот этими руками. Выпьем, Саня!
Тем временем первая бутылка подходит к концу и открывается вторая.
- Я тебя прошу… - надрывно стонет Ковальчук. - Я тебя прошу, Санька, копни ты дырочку в могиле… Копни пальцем, я тебя прошу… Уважь!
- Да зачем?
- А мы ей водочки нальем… Ей… Дуняше… Коханочке… Пусть и она выпьет… Пусть…
Я выкапываю ямку, Ковальчук наливает водку. Сухая земля быстро впитывает влагу.
- Ишь ты! - вдруг восхищенно восклицает приятель. - Как выпила, а? Всегда горилку, стерва, любила…
Но ничто не вечно под луной, и вторая бутылка подходит к концу. Скепсис, сомнение закрадывались в мою душу.
- Не может быть… - замечаю я. - Неужели ты все сам сделал - и памятник, и оградку?
- Все! Все! - кричит Ковальчук со страшным рыданием в голосе. - Усе сам зробыв! И могилку, и оградку. И здесь усе мое творчество! И дощечку сам своими руками напысав. Читай! Смотри!..
Я поднимаюсь, приближаю глаза к дощечке и читаю:
Здесь покоится прах
действительного статского
советника Никифора
Серапионови…
- Ковальчук?.. В чем же дело?!
Мой приятель выдерживает длинную мастерскую паузу, которой бы позавидовали даже в Московском Художественном театре. Потом чешет в затылке. Поводит мутным взглядом. И говорит:
- Господа-а!.. Так это ж нэ та могыла…
Картина.
Концерт в городишке Килия
Во время гастролей по Румынии заехал я в крохотный захолустный городишко, который найдешь разве на редкой карте, - Килия. Принадлежала эта замечательная Килия до революции России, а поэтому и сейчас господствующий язык там русский, хотя господствующее население - еврейское.
Петь мне в этом городишке пришлось в ветхом деревянном бараке, подслеповато освещавшемся керосиновыми лампами, но гордо именовавшемся "театром".
Вышел я в своем фраке на не очень прочные подмостки, и первое, что бросилось мне не только в глаза, но и в нос, - это десяток небольших керосиновых лампочек, расставленных вдоль рампы. Лампы коптят, и от едкой копоти нестерпимо свербит в носу и хочется чихать.
В зале от публики - черно. В первом ряду около дамы с на редкость обширными и выдающимися формами жмется рахитичный ребенок с плаксивым выражением лица.
- Ма-а-ма-а-а! - нудным голосом тянет он. - Ма-ама-а! Я хочу-у-у…
Вы понимаете, какое прекрасное сразу создается у меня настроение.
Из зала кричат:
- "Песню за короля"! "Ваши пальцы пахнут ладаном"!..
Я не могу больше переносить угара от ламп, присаживаюсь на корточки, прикручиваю фитили.
- "Ваши пальцы пахнут ладаном"! - настаивает неизвестный из темноты. А другой, обладатель гнусавого козлиного тенорка, замечает:
- Нет… Теперь они уже пахнут из керосином!
- Мамааа-а!.. - Тянет нудный мальчик. - Я хочу-у-у…
Но делать нечего. Контракт подписан. Сбор сделан. Надо петь. Я пою одну, другую, третью свою песенку. Зал кричит, шумит, рукоплещет. И вдруг… И вдруг я замечаю, что зал постепенно начинает пустеть. Ряды слушателей редеют больше и больше. Что такое? Я ничего не понимаю. А публика все убывает. Но я пою. Контракт подписан. Контракт должен быть выполнен. Я пою и замечаю, что куда-то исчезавшая публика начинает возвращаться. Еще пять, десять мину и опять перед мною полный зал. Опять от публики черно. Я подхожу к своей последней песенке, а публика не желает меня отпускать.
- За короля… Спойте за короля!.. - ревут сотни голосов. И среди них я все так же различаю тоненький и нудный голос мальчика:
- Мама-а-а, я хочу-у…
Я очень редко говорю со сцены с публикой, но тут я решаюсь на разговор:
- Господа, - говорю я, - у меня нет "Песни за короля", у меня есть "Песня о короле". Но я ее уже пел сегодня.
Тогда происходит следующий диалог:
- Позвольте, - кричат из публики, - но мы же ее не слышали.
- Почему вы не слышали?
- Так мы же уходили.
- А почему уходили?
- Ой, он спрашивает, почему мы уходили! Так это же все знают! Так мы уходили на пожар…
- Какой пожар?
- Ой, посмотрите на него, он не знает, какой пожар! Конечно, у Мунделевича пожар. У Доди Мунделевича в аптекарском магазине, что за углом.
- Но зачем вы бегали на пожар?
Общий вопль потрясает старый барак:
- Ха!.. Зачем!.. Так вы-то еще поете, а Мунделевич уже сгорел. Так Мунделевич же не каждый день горит. А?.. Ясно?
Уступая темпераментным килийцам, я спел им еще раз "Песню о короле". Но перед этим не удержался и сказал:
- Хорошо. Я спою. И в последний раз… Слышишь, мальчик? А потом ты пойдешь туда, куда тебе так хочется…
О Ю. Морфесси
За границей, в эмиграции, было много наших русских актеров, но я не помню ни одного, который бы в искусстве двинулся вперед, оторвался бы от того, чему он выучился когда-то.
Мой приятель - Юра Морфесси - в свое время имел большой успех в Петербурге как исполнитель цыганских романсов. Но, попав в эмиграцию, он никак не мог сдвинуться с мертвой точки прошлого.
- Гони, ямщик!
- Ямщик, не гони лошадей!
- Песня ямщика!
- Ну быстрей летите, кони!
- Гай-да тройка!
- Эй, ямщик, гони-ка к Яру! и т. д.
- Юра, - говорил я ему, - слезай ты, ради Бога, с этих троек… Ведь их уже давно и в помине нет. Кругом асфальт. Снег в Москве убирают машины…
Куда там! Он и слышать не хотел. И меня он откровенно презирал за мои песни, в которых, по его выражению, ни черта нельзя было понять. И ненавидел моих поклонников. В остальном мы с ним были как будто в неплохих отношениях. Я всегда по-товарищески устраивал и рекомендовал его в те места, где пел сам, и часто мы выступали в одном и том же учреждении. Как только во время своего выступления я открывал рот, он вставал и демонстративно выходил из зала. При нем нельзя было даже говорить о моем творчестве, а уж тем более хвалить меня. Помню, однажды в "Эрмитаж", где я пел, пришел Федор Иванович Шаляпин с инженером Махониным (который изобрел какой-то "карбурант" - нечто вроде синтетического бензина), богатым и неглупым человеком. Федор Иванович заказал себе солянку с расстегаями и ждал, пока ее приготовят. Увидев Шаляпина, я отчаянно перетрусил: петь в его присутствии у меня не хватило бы наглости - поэтому я убежал и спрятался, извините за выражение, в туалете. Каков же был мой ужас, когда открылась дверь и Федор Иванович громовым голосом сказал:
- А! Вот вы куда от меня спрятались! Нет, дорогой, дудки! Пожалуйте петь! Я из-за вас сюда приехал!
Юра стоял тут же и видел эту сцену. Он позеленел. А Федор Иванович бесцеремонно взял меня за руку и повел на эстраду. Что было делать? Пришлось петь.
Первой песней моей было "Письмо Есенина", "До свиданья, друг мой, до свиданья!", написанное в том году.
Шаляпин слушал и… вытирал слезы платком (клянусь вам, что это не актерское бахвальство, а чистая правда). Инженер Махонин сказал ему (так, что я слышал):
- Федор Иванович, солянка остынет.
Шаляпин отмахнулся от него и вдруг, совсем отодвинув стул от своего стола, попросил:
- Еще, дорогой. Пой еще!
Девять песен вместо положенных трех я спел ему в этот вечер. Солянку унесли подогревать. Потом я сидел с ним до закрытия, и с этого началась наша дружба с Федором Ивановичем, если я смею назвать это дружбой.
Юра не мог пережить этого и совсем не пел от злости в этот вечер. Он ушел домой, сославшись на расстройства желудка.
А однажды ко мне в "Эрмитаж" пришел знаменитый шахматист Алехин. Он любил мои песни и не скрывал этого. У него были все мои пластинки. Пригласив меня за свой столик, он позвал также Юру, предварительно спросив меня не имею ли я чего-нибудь против. Я, конечно, ничего не имел. Разговор зашел обо мне и о моей последней песне только что напетой в "Колумбии", - "В степи молдаванской". Алехин говорил, что самое ценное в моем творчестве - это неугасимая любовь к родине, которой пропитаны все мое песни, ну и еще кое-что, что я опускаю. Юра долго терпел все это, потом, не выдержав, обрушился на меня таким потоком злобы, ненависти, зависти и негодования, что даже покраснел и начал задыхаться. Алехин опешил. Я молчал. Мне неудобно было говорить о самом себе. И притом никто не обязал любить мое искусство. У каждого свой вкус. Но Алехин возмутился.
- Вы позволяете себе обливать грязью моего друга, - сказал он ему и встал при этом. - Я попрошу вас немедленно покинуть мой стол!
Юре ничего не оставалось, как только встать и уйти. Что он и сделал. В дальнейшем мы продолжали служить вместе. Он вел себя так, как будто этого не было. Я тоже делал вид, что ничего не случилось. Но однажды в откровенной беседе с ним, где-то в кафе, куда мы ходили после работы, я сказал ему:
- Ты не понимаешь моих песен потому, что, во-первых, ты необразован; во-вторых, ты никогда ничего не переживал в своей жизни, ты не знаешь, ни что такое боль, ни что такое страдания, ни что такое печаль, тоска, душевные муки. Ты не знаешь, что такое родина и тоска по ней. - И постепенно обозлеваясь, вероятно, не без влияния алкоголя, я сказал ему: - Ты, Юрочка, старый "супник"! У тебя всегда можно было купить любовницу, "встретиться" с женщиной на твоей квартире. Ты всю жизнь пел по "отдельным кабинетам" и получал "в руку" - "на чай" - от богатых людей. Ты человек, воспитанный, так сказать, "при чужой рюмке водки". Откуда тебе понимать человеческие чувства? Вот когда с тобой случится беда, горе какое-нибудь, ты, может быть, тогда и поймешь что-нибудь во мне!
Он чуть не убил меня за эти жестокие слова, замахнувшись бутылкой. Но нас развела публика. На этом наши отношения как будто прекратились. Но окончились они все же иначе.
Однажды, съездив в Белград на гастроли, Юра познакомился с девицей огромного роста (выше меня на голову), которая была участницей белого движения. Звали ее по-военному - "Танька-Пулемет". Она была намного моложе Юры и была женщиной решительной и энергичной. Она сразу прибрала его к рукам. Юра влюбился в нее. Влюбился "жестоко и сразу" - он любил "большие куски", как в еде, так, очевидно, и в любви. Уже сильно постаревший к тому времени, этот бывший "лев" был весьма быстро "перестрижен" ею в смирного "пуделя". Она командовала им и третировала его. Женившись на ней в Белграде, где он отбил ее у богатого серба, не пожелавшего жениться на ней, он привез ее в Париж. Это был ход со стороны женщины, которая сыграла на самолюбии своего богатого любовника. А Юра был козлом отпущения. Любовник взвыл. Она нанесла сильный удар! В конце концов он приехал за ней в Париж, они, по-видимому, встретились, и… эта особа, которую, кстати, мы называли "молодая лестница", в один прекрасный день, когда Юра был в поездке, бросила его и уехала в Белград, предварительно начисто ограбив, продав все его имущество, даже квартиру со всей мебелью. Юра затосковал… И как! Он даже похудел от горя… Это было его первое душевное потрясение.
Как-то вечером он пришел в то место, где я пел. Заказав себе вина, он волей-неволей вынужден был слушать столь ненавистное ему мое пение.
Я пел довольно безобидный вальс - "Дни бегут". Там есть такие слова:
Сколько вычурных поз,
Сколько сломанных роз,
Сколько мук, и проклятий, и слез!Как сияют венцы!
Как банальны концы!
Как мы все в наших чувствах глупцы!А любовь - это яд,
А любовь - это ад,
Где сердца наши вечно горят.Но дни бегут,
Как уходит весной вода,
Дни бегут,
Унося за собой года.Время лечит людей,
И от всех этих дней
Остается тоска одна,
И со мною всегда она…
Наконец я кончил. Юра встал и подошел ко мне. По лицу его ручьями текли слезы.
- Прости меня! - только и мог произнести он.
Я простил.
История с собакой
…Три события потрясли Париж. О них, захлебываясь, писали газеты, не щадя красок, фантазии и темперамента. Первым был "Полет Икара", как его окрестили парижане. Однажды утром поезд президента республики подходил к дебаркадеру какой-то небольшой станции. Президент стоял у окна, высунувшись из него до пояса. По-видимому, машинист паровоза неудачно затормозил состав, и… президент вылетел на платформу как был - в полном "дезабилье", т. е. в одних подштанниках, - прямо на руки ожидавших его приезда депутатов. Три недели все куплетисты Монмартра и Монпарнаса воспевали этот изумительный полет главы правительства.
Поэт Дон Аминадо, отдавая дань этой божественно легкомысленной расе, патетически восклицал:
Где еще в подлунном мире
Из вагонного окошка
Вылетают президенты
В полосатых пижама?..
Событие сие надолго оттеснило на второй план политические события того времени.
Вторым сенсационным событием было возвращение знаменитой парижской "ведетты" Мистангет, ездившей на гастроли в Америку. Уехав туда на три года, она вернулась через три месяца. По-видимому, ее там "не поняли". Кстати, в это время ей шел 75-й год, что, впрочем, не мешало ей блистать на сцене. В Париже женщина не имеет возраста и до сорока лет вообще считается "подростком". Молодых женщин парижане не любят.
Парижане - прирожденные конферансье. Стоя на углу бульвара Распай, я однажды слышал следующий разговор двух уличных продавцов, из которых один продавал подтяжки, а другой - пятновыводчик. Каждый из них расхваливал свой товар, ловко пересыпая свою речь злободневными остротами на политические и иные темы.
- Ты слышал, Жан, - кричал один из них другому, - американцы с нас требуют военные долги? А? Что ты на это скажешь?
- Хороши союзнички! - не переставая освежать пятновыводчиком чью-то грязную фуражку, отвечал Жан. - Чего они от нас хотят в конце концов, эти янки? Мы же им послали Мистангет! - возмущался он.
- Да, но ведь они ее нам вернули! - добросовестно пояснял первый.
- Ну и что же из этого? Мы ведь их об этом не просили, - спокойно парировал Жан.
Толпа грохотала, французы любят шутку. Товар распродавался легко.
А третьим событием была "История бедного Фифиса". Это уже - мировая сенсация. Дело в том, что одному профессору медицины - крупному французскому ученому, проводившему опыты над животными, - понадобилось испробовать свою вновь изобретенную сыворотку на собаке. Поймав где-то на улице приблудившегося фокстерьера, "рассеянный" профессор привел его в свою лабораторию и сделал ему прививку. До сих пор все шло благополучно, однако безутешная владелица пропавшего фокстерьера вскоре разнюхала эту историю и подала на профессора в суд. Парижане заволновались. Эдак каждой собаке может грозить подобная опасность! Сердобольные хозяйки всех этих "жужу" и "бижу" проливали горючие слезы над судьбой фокстерьера, прижимая к сердцу своих любимцев.
- "Повр фифис" - бедный Фифис! - рыдая, восклицали они.
Поймав профессора где-то на улице, они забросали его камнями. В письмах откровенно угрожали его жизни, консьержки, лавочницы, молочницы и домашние хозяйки требовали для него суда Линча.