За профессора вступилась пресса. Ведь это же на пользу человечества! Газеты раздували мировой пожар. Печатались статьи знаменитых собаковедов, собаководов и собакопромышленников. Лучшие умы Франции в течение целого месяца были заняты этим вопросом. Газеты давали интервью с самыми неожиданными лицами, вплоть до владельцев колбасных фабрик. Опрос был всенародный, как плебисцит. В кино показывались картины, воспроизводившие опыты над собаками, причем посетители делились на два лагеря - "за" и "против". Показы этих картин обычно заканчивались драками.
Парижане были возмущены до предела. Собирались огромные средства для Общества защиты животных. Какой-то старый маркиз пожертвовал собакам свое огромное поместье с особняком в 46 комнат.
Если бы половина этих слез, пролитых над судьбой Фифиса, была пролита над судьбой "ля гелль кассе", если бы четверть этих "собачьих" денег была отдана в распоряжение тех несчастных, бедные инвалиды войны, проливавшие свою кровь за отчизну, были бы до самой своей смерти обеспечены материально.
Но… таков Париж. И в день взятия Бастилии - 14-го июля, - когда народ танцует на всех площадях и по Шан Зализе утром двигается обычная в этот день демонстрация, ее и на этот раз торжественно открывали везомые в колясочках и ведомые под руки слепые, изуродованные инвалиды "ля гелль кассе".
Эту историю с Фифисом я рассказал специально для того чтобы дать понять моему читателю ту особую "прособачью" атмосферу, которая царила в Париже в те дни, когда со мной случилось это весьма незначительное происшествие. Впрочем, все по порядку.
Я в это время жил в Пасси. Рядом со мной, буквально за моим домом, начинался знаменитый Булонский лес - краса и гордость парижан. Бесконечные пространства хвойного и лиственного леса в самом центре города, где можно укрыться от летнего зноя в тени деревьев, гулять, кататься верхом или в собственной машине, десятки и сотни километров асфальтированных прекрасных дорог, рестораны, дансинги, старинные замки французской аристократии, обедневшей и вымирающей (почти все уже давно проданное американцам), - словом, все удовольствия мира, вплоть до "фавнов", блуждающих в чаще леса и пугающих непристойными жестами замечтавшихся гувернанток и бонн!
У меня была собака. Это была белая красавица - боксер с единственным пятном в виде коричневого "монокля" вокруг правого глаза. Звали ее Долли. У нее был, в общем, спокойный характер, и, когда мы с ней приходили в кафе и садились за столик прямо на улице, она непринужденно вскакивала на стул и сидела, окидывая публику полным достоинства взглядом. Когда к нам подходил гарсон, чтобы принять заказ, я неизменно сперва обращался к ней, как к даме:
- Что вы хотите, Долли? - спрашивал я.
- Гав! - коротко и выразительно отвечала она.
На собачьем языке это означало "бриош", то есть сдобную булочку. Я заказывал, гарсон подавал. Долли скромно съедала свой бриош и продолжала спокойно сидеть, разглядывая соседей. Ее уже хорошо знали в Пасси. У нее были кой-какие недостатки. Она не выносила кошек, крыс, мотоциклистов и верховых лошадей. Во всем остальном она была "настоящая леди". В Париже собак надо держать на "лэсс", то есть на ошейнике и ремне или цепочке, и ни в коем случае нельзя отпускать их от своей ноги. А ведь собаки как дети, им тоже хочется побегать по душистой траве, покувыркаться, погоняться за птицами или - не дай Бог! - за лебедями в прудах, где дремлют в воде жирные ручные карпы. Вот тут-то и начинаются трудности. Булонский лес кишит ажанами - строгими полицейскими в синих кепи и пелеринах, которым совершенно нечего делать среди свободолюбивых парижан и которые всю свою служебную энергию, направляют на борьбу с собаками, осмелившимися дать волю своей звериной жизнерадостности.
Каждое утро я брал Долли на лэсс и мы шли гулять в Булонский лес. Там, выбрав местечко поглуше, где совсем не видно ажанов, я спускал ее с привязи, и она устраивала такие собачьи бега со случайными подругами, что у меня захватывало дух от восхищения. Когда вдалеке показывался ажан, я свистел ей, и в одну секунду она уже сидела рядом со мной, привязанная на лэсс, и с нескрываемым презрением разглядывала приближающегося ажана. Ажан окидывал ее подозрительным взглядом и проходил дальше: придраться ему было не к чему. Тем не менее он все прекрасно понимал и собаку мою держал, так сказать, "на учете" в своей профессиональной памяти.
Однажды я сидел на скамейке в самом уединенном уголке Булонского леса и читал газету. Вокруг меня на дорожках и полянках резвились десятки собак разных пород и мастей, спущенные с лэсс своими сердобольными хозяевами, которые также читали газеты, курили или рассуждали о трагической судьбе "бедного Фифиса". Ко мне подошел ажан.
- Мсье, - корректно сказал он, приложив руку к козырьку, - я попросил бы вас взять вашу собаку на лэсс!
Я отрицательно покачал головой.
- Это невозможно, мсье! - отвечал я.
Владельцы "фифисов" заволновались и стали спешно собирать своих питомцев. Образовалась кучка людей, из нее слышались негодующие замечания:
- Какой осел придумал эти правила! Бедные животные не могут даже побегать полчаса!
Подошел еще один ажан.
- Ваш префект Кьяпп, г-н лейтенант, - старый корсиканский осел! Его самого надо посадить на цепь, чтобы он поменьше самовольничал у нас в Париже! - злобно ворчал какой-то старичок с ленточкой Почетного легиона в петлице. - Это ему не Корсика…
Лейтенант был глух и нем. Он был олицетворением закона. Во Франции можно ругать правительство сколько угодно, это никому не возбраняется, и поэтому до ушей лейтенанта подобные речи просто не доходили.
- Я еще раз прошу вас, мсье, взять вашу собаку на лэсс, иначе мне придется принять другие меры! - настойчиво и строго повторил он.
- Увы, я не могу этого сделать, - отвечал я.
Лейтенант засвистел. Подошли еще трое ажанов.
- Этот мсье не желает взять свою собаку на лэсс, - заявил он пришедшим. Ажаны строго переглянулись и потребовали, чтобы я следовал за ними в префектуру.
Мрачно скрестив руки на груди, я твердо заявил:
- Никуда не пойду! - и демонстративно уткнулся в газету.
Образовалась уже довольно большая толпа, из которой, как из грозовой тучи, временами сверкали молнии гнева и сочувствия мне.
- Я вас заставлю повиноваться французским законам! - вскипел лейтенант. Один из ажанов подошел к телеграфному столбу, открыл ключом ящичек полицейского телефона и позвонил куда-то. Через пять минут передо мной стояла каретка полиции с решетками на окнах. Дело принимало дурной оборот. Толпа уже свистела и улюлюкала.
- Мор, сюр ля ваш! - Смерть коровам! - неслись из нее бешеные возгласы.
Ажаны были неумолимы. Сомкнутым строем они двинулись ко мне, чтобы, связав меня в случае сопротивления, засунуть в каретку и, доставив в префектуру, закатить штраф в пятьсот франков, а попутно намять мне бока - для порядка.
Я понял, что сопротивление бесполезно. Тогда я встал со скамьи, подошел к старшему из них и спокойно спросил:
- Что вам от меня угодно, мсье?
- Нам угодно, чтобы вы немедленно взяли на лэсс вашу собаку, которая гоняется в данную минуту за породистыми утками на показательном пруду.
Я пристально взглянул ему в глаза и с невозмутимостью англичанина еще раз твердо произнес:
- Я не стану этого делать!
- Почему? - в бешенстве крикнул ажан.
- Потому, что это… не моя собака!
В это утро Долли со мной действительно не было.
Толпа завыла от восторга. Меня обнимали, целовали, жали мне руки и хохотали, как сумасшедшие, пытаясь даже качать меня. Они улюлюкали вслед уходящим сконфуженным ажанам. И были в восторге, французы умеют ценить шутку.
Обед с Чаплином
Когда в Париж приехал Чарли Чаплин, леди Детердинг, русская по происхождению, решила устроить ему прием у себя в апартаментах отеля "Криион", на плас Вандом. Желая показать ему русских артистов, она пригласила к обеду тех, кто был в Париже в то время. Меня и Лифаря она посадила рядом с Чаплином. За обедом мы разговорились с ним и даже успели подружиться. Американцы сходятся очень быстро за дринком.
После обеда начались наши выступления. Лифарь танцевал, я пел, Жан Гулеско играл "Две гитары", Настя Полякова пела старые цыганские песни и "чарочки" гостям. Чаплин был в восторге. Когда стали пить шампанское, метрдотель "Крииона" мсье Альбер подал свои знаменитые наполеоновские фужеры старого венецианского стекла с коронами и наполеоновским "N" - сервиз, которым гордился отель "Криион", личный сервиз императора, оставшийся еще с тех пор, как Наполеон останавливался в этом отеле.
Цыгане запели "чарочки". Первую они поднесли Чаплину.
Чаплин выпил бокал до дна и, к моему ужасу, разбил его об пол.
Все молчали. Через несколько минут он выпил второй бокал и тоже разбил. Метрдотеля переворачивало. Альбер сделал умоляющие глаза и подошел ко мне. На глазах у него были слезы.
- Мсье Вертинский, - шепотом сказал он, - ради Бога, скажите этому "парвеню", чтобы он не бил бокалов. Мало того что мы поставили леди Детердинг в счет по 15 тысяч франков за каждый фужер. Это сервиз исторический. Заменить его нечем.
Он искренне волновался.
Я подождал, пока Чаплин нальет вина, и когда, осушив бокал, он собирался кокнуть его об пол, я удержал его руку.
- Чарли, - спросил я, - зачем вы бьете бокалы?
Он ужасно смутился.
- Мне сказали, что это русская привычка - каждый бокал разбивать, - отвечал он.
- Если она и "русская", - сказал я, - то, во всяком случае, дурная привычка. И в обществе она не принята. Тем более что это наполеоновский сервиз и второго нет даже в музеях.
Он извинялся и горевал как ребенок, но больше посуды не бил.
Черная лихорадка
Они сходятся к десяти.
Быстрые, взволнованные, решительные.
Кафе ДД, маленькое и уютное, набито ими до отказу. Но столы пусты. Они ничего не заказывают. Не до этого. Тут миллионные перспективы, а вы хотите, чтобы они чай с пирожными пили. Никогда!
- Что? Вы угощаете? В таком случае я присяду на минутку.
Он садится.
- Мылом интересуетесь?
- Нет.
- А "Кэмэл"?
- Не надо.
- Есть бюстгальтеры.
- Тоже нет.
- А виски?
- Да мне ничего не надо.
- Как это ничего? Что вам, пару тысяч заработка мешают?
- Да видите ли… я не коммерсант.
- А вы думаете, я коммерсант? Я парикмахер. Я же вас стриг в субботу.
- Ну конечно, я помню. Вас зовут Моня.
- Вот-вот. Чем же вы интересуетесь?
- Бытом.
- Быт? Что это? Можно достать. Сколько вам надо?
- Сто ящиков.
- Подождите меня здесь. Я приведу одного человека, у него есть. Мои 15 %. О'кей?
- О'кей.
Нет, лучше выйти на улицу.
- Ого, как здесь кипит, как бурлит… - говорю я.
- Суп из супников, - брезгливо острит один из приятелей.
- Почему?
- Да ты посмотри на этих парней в клетчатых голубых пиджаках с розовыми галстучками. Это же все супники.
- А что такое супники? - наивно спрашиваю я.
- Ну… Альфонсы. Их бабы содержат.
Народу здесь великое множество. Они собираются группами и парами, перекликаются через улицу, забегают в подворотню, подъезжают на рикшах. Неожиданно выворачиваются из-за вашей спины. И так же быстро исчезают куда-то…
- Драфт? - Головы? - Джон Хэйг? - Сколько? - Липа!
- Почему липа?
- Потому что беженцы из Хонкью делают это виски.
- Да нет! Я говорю за бисквиты. Вы же только что бисквиты предлагали?
- Это не я. У меня ножи для бритья. А что вам надо?
- У меня кремни для зажигалок. Я сам продаю.
Страшные галицийские евреи, рыжие и веснушчатые, в круглых широкополых шляпах, точно сошедшие со старых гравюр, изображающих гетто. Они задумчиво крутят свои длинные библейские пейсы и, наматывая их на пальцы, тихо журчат, собираясь кучками. "Нашим" они не верят. Они держатся особняком и делают дела только между собой. Их интересует "голд". Драфты. Переводы. Валюта. Деньги. Они торгуют только деньгами.
- Идзь до дзябла…
- Не заврачай мне гловы.
Это поляки. Польские евреи. Они говорят охотно и вежливо. Кланяясь, снимают шляпу, улыбаются. Одеты они бедно, но тщательно. Из добрых лодзинских материалов в немного длинных пиджаках, по тогдашней берлинской моде, уже изношенных, но еще полных достоинства. Их глаза горят голодным блеском, но обращаются они очень мягко.
- Извиняюсь, я слыхал, что пану требуется мыло?
- Нет, благодарю вас.
- В таком разе, может быть, коньяк?
- Нет, не надо.
- А дзыгарек пан не купит?
- Что это?
- Ну, часы по-русску.
- Нет, не надо.
- Пшепрашим!
Он отходит. А волна катится, бежит неустанно. Кого только здесь нет… Музыканты, приказчики из бакалеек, комиссионеры пароходов, бармены из Циндао, содержатели притонов, парикмахеры, "стукачи", героинисты, чуть подлеченные вынужденным сиденьем в тюрьме, хозяева пивных, скупщики краденого, просто молодые люди, попробовавшие первых "легких" денег и уже истратившие их, уже отсидевшие сроки наказания за проданную "липу". Португальцы, китайцы… женщины…
Да, и женщины. Тоже. Что они делают здесь?
Вон та, старая, толстая тетя Фанни. Коротко, по-мужски остриженная, она со всеми "на ты". Она продает далеко не женские вещи. Название товара не упоминается вслух, но все смеются.
- Почем?
- Только по десять дюжин, - отвечает она. - Триста си ар би.
А эти кто? Девчонки из знакомых баров. Что они здесь делают?
Я подхожу к их группе.
- Халло, Тамара. Вы чего здесь? Продаете? Покупаете?
- Да нет. Мне вчера один фрайер тут назначил свиданье. Сказал, приходи на биржу, если у меня пройдет одно дело, я тебе пол косых дам.
- А вы, Люся?
- Я одному типу морду набить пришла.
- За что?
- Взял мой браслет продать, и ни его, ни браслета.
- Гуд лак!
Веселая стайка моих молодых приятелей показывается из-за угла. Они ничего не продают. Они уже продали в свое время и уже заработали и теперь приходят сюда развлекаться.
- Дед! - кричат они мне (у нас такая игра: я - "наш великий вечно юный дед", а они - "любимые внуки"). Теперь они спрашивают:
- Ты что здесь делаешь?
- Продаю разницу.
- Какую?
- Большую.
- А маленьких нет?
- Нет.
- Это две большие разницы, - говорят они.
На углу, в грязном подъезде серого высокого дома, ничком в сырой нише лежит прокаженный. Он раздирает на себе ногтями страшные лиловые струпья и с воем ест землю. Иногда он садится и начинает собирать вшей с лохмотьев своей одежды. Набрав полную горсть, он со злобными проклятьями кидает их на проходящих мимо. Его трясет. У него черная лихорадка. Люди равнодушно проходят мимо. А он корчится, воет и долго грозит им вслед. И страшные обрубки его почернелых ног еще долго торчат, словно обгоревшие ветви деревьев после пожара.
Он кричит и кричит без конца.
Это голос Китая.
ХЛАМ
Раз в неделю, по средам, в "Ренессансе" проходили вечера ХЛАМа. Слово "ХЛАМ" означало: Художники, Литераторы, Артисты и Музыканты. Конечно, ни художников, ни артистов, ни литераторов там не бывало по той простой причине, что таковых в Шанхае просто не было. Музыкантов было немного, но они по вечерам играли в дансингах и поэтому отсутствовали. Но зато бывала та публика, которая имела какое-то отношение к тому маленькому артистическому миру, который все же был в Шанхае. Ходили маникюрши, портнихи, парикмахеры, мелкие репортеры, спекулянты и жулики.
"Душой" этих вечеров был некий Гвадалквивиров - театральный паразит, приехавший еще в 30-м году с балетной труппой в Харбин администратором и оставшийся там. Он должен был на что-то жить и поэтому был неистощим на всякие театральные затеи, от которых ему перепадали немалые деньги. Артистам он обыкновенно платил мало или совсем не платил, уговаривая сделать это "для искусства" и прельщая интересной ролью. А всю выручку кассы клал в карман.
В Шанхае было много скучающих дам, которые "пели для себя" и даже учились у кого-то "для себя", но все они горели желанием показать себя на сцене и даже готовы были заплатить за это сколько угодно. Билеты обычно распространялись "по знакомым" или раздавались бесплатно. Эдуард Иванович Гвадалквивиров "делал прессу", т. е. помещал фото будущих звезд в местных двух газетках и писал "от руки" заметки о них. Костюмы брались у старого харбинского костюмера, у которого было все что угодно. Выпускались саженные афиши, где кровавыми буквами пламенело никому не известное имя какой-нибудь жены аптекаря или зубного врача. И дело было сделано. Гастролерша месяца за два до спектакля уже ни с кем не разговаривала, показывая рукой на горло, куталась в шелковые платки и горжетки и шепотом говорила знакомым: "Пою Травиату".
Некоторые вообще переставали разговаривать и объяснялись даже с мужьями письменно. Мужья жаловались. Это было совсем неудобно и сложно в семейной жизни. И, наконец, не всегда же есть чернила и перо. И не при всех обстоятельствах. И есть такие моменты, когда просто невозможно поставить между собой и женой чернильницу.
Но… терпели.
К дню спектакля дама окончательно теряла остатки голоса и объяснялась со сцены жестами. Но зато туалеты были умопомрачающие. Что и требовалось доказать.
В газетах появлялась рецензия вроде такой: "Хорошо пела госпожа Канарик, чего нельзя сказать о декорациях".
Действительно, декорации помалкивали.
Эдуард Иванович, получив солидную сумму с мужа этой дамы и забрав все, что было в кассе, скорбно вздыхал и говорил о том, как трудно внедрять в инертную шанхайскую публику святое искусство.
В ХЛАМе местные поэты читали стихи, дамы пели цыганские романсы вроде:
Замело тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой!..
Причем слово "запуржило" выпевали, сложив губы бантиком, так, что получалось "запюржило". А по-французски слово "пюрж" означает "слабительное", поэтому впечатление было особо сильное.
Редкие музыканты иногда что-то играли. Но дело было не в программе. В зале всегда находились "таланты из публики", которые, подвыпив, жаждали успеха на сцене.
Кто-то садился в оркестре за барабан и нещадно терзал уши присутствовавших. Кто-то "свистел" из "Сильвы" пронзительным воровским свистом "форточника", стоящего "на стреме", кто-то соло танцевал "танго" времен девятьсот четырнадцатого года, когда его привезли в Россию беженцы из Варшавы. Словом, недостатка в исполнителях не было. Шанхайцы любили ходить в кабаре "со своей программой", как ходят в театр немцы со своими бутербродами. За вход была установлена плата, которую Эдуард Иванович клал к себе в карман "за организацию", да еще получал небольшой процент с торговли от хозяина.