Второй аргумент – реакция компартий Запада. Они с трудом, а кое-где с немалыми издержками переварили XX съезд. Что ж им теперь делать: встать в оппозицию к нам либо заново совершать "поворот кругом", подтверждая обвинение в том, что своей позиции они не имеют и рабски следуют всем поворотам и кульбитам политики Москвы?
И третий аргумент – внутренний. Я не поленился заново прочесть стенограмму XXII съезда и выписал из нее самые яркие высказывания против Сталина деятелей, еще состоявших при Брежневе в числе членов и кандидатов в члены политбюро, секретарей ЦК (в том числе Шелепина, Суслова, Подгорного, Мжаванадзе и др.). Как же они, совсем недавно клеймившие Сталина, требовавшие вынести его прах из Мавзолея и поставить памятник его жертвам, после такой речи нового генсека будут выглядеть в глазах партии, широкой советской и зарубежной общественности? Как будут смотреть в глаза людям? Или товарищ Брежнев специально хочет их дискредитировать, чтобы потом с ними расстаться? И наконец, не зададут ли и ему самому вопрос: где он был раньше? Ведь товарищ Брежнев участвовал во всех съездах партии, начиная с XIX, и с того же съезда был членом ЦК КПСС.
С таким планом я пришел к Брежневу и его полностью осуществил. Единственной неожиданностью было то, что, когда мы с Цукановым зашли в кабинет, поздоровались и сели, Брежнев предложил: "А не позвать ли нам еще Андропова?" И тут же его вызвал. Так что всю "домашнюю заготовку" я выкладывал уже обоим: и Брежневу, и Андропову.
Я ощущал, что аргументы произвели впечатление. Брежнев выглядел все более озабоченным, время от времени перебивал вопросом к Андропову: что думает тот? Андропов, по-моему, выбрал очень удачную тактику. Он каждый раз с незначительными вариациями в деталях говорил примерно следующее: конечно, Георгий Аркадьевич горячится, в чем-то, может, и пережимает, преувеличивает, но в принципе такого рода издержки, наверное, неизбежны. И добавлял какие-то свои, подчас очень весомые соображения. Получалось, что Андропов вроде бы со мной несколько полемизировал, была борьба мнений, а первоначальный проект речи закапывался все глубже. Так же, как его главная идея.
В конце концов нам троим Брежнев поручил спешно написать новый вариант речи. Не скажу, что он получился глубоким по мысли, богатым идеями. Но имя Сталина там упоминалось (большего я сделать просто не мог) только один раз – в списке организаторов революционной борьбы в Грузии, притом по алфавиту (значит, ближе к концу списка). Но одновременно в речи упоминался и XX съезд. По тем временам, особенно с учетом того, что эта речь произносилась в Грузии, где тогда были очень сильны настроения в пользу реабилитации Сталина, это было подтверждением незыблемости прежнего курса в отношении всей проблемы Сталина и сталинизма.
У меня сложилось впечатление, что потом, после этого эпизода Брежнев к вопросу о реабилитации Сталина, об отмене решений XX съезда относился много осторожнее. Скорее всего, когда после октябрьского пленума начали набирать силу настроения в пользу реставрации сталинизма, он, не имея сильных личных убеждений ни за, ни против, не сразу начал задумываться о практических последствиях шагов, на которые его толкали. И толкали не только Трапезников с Голиковым, но и люди, занимавшие в партии более высокое положение.
Тогда – в 1965–1967 годах – мне казалось, что при всей противоречивости, неопределенности обстановки шансы на то, что политический курс выправится, возрастают. На чем основывался такой весьма, конечно, осторожный оптимизм?
Прежде всего, становилась все менее вероятной угроза нового "дворцового переворота" и прихода к власти Шелепина. Брежнев своевременно уловил эту угрозу (и то, что Шелепин уже сыграл большую роль в ловком проведении одного "дворцового переворота" – смещении Хрущева, делало Брежнева, по-моему, особенно настороженным). С осени 1965 года Брежнев развернул контригру. И если уж он такую игру начинал, она, как правило, доводилась до конца. Так было и с Шелепиным. Что-то произошло, как говорили, осенью 1965 года – что именно, люди моего положения не знали, но всем было продемонстрировано, что А.Н. Шелепин вовсе не второй человек в партии и стране и тем более не кандидат в лидеры, а, так сказать, "рядовой" член политбюро. Вслед за тем из-под его начала вывели оргпартработу, кадры и поручили курировать торговлю, легкую и пищевую промышленность. Одновременно переводились на другую, не дававшую политического влияния работу близкие к Шелепину люди. Министр внутренних дел Тикунов был направлен на дипломатическую работу в Румынию, председатель Гостелерадио Месяцев – послом в Австралию, директор ТАСС Горюнов – в одну из африканских стран. Завершающим ударом по Шелепину стало – об этом я уже говорил – смещение в мае 1967 года Семичастного с должности председателя КГБ. Его преемником стал, как известно, Андропов, для которого, судя по его словам, это назначение было полной неожиданностью. Помню, на следующее утро после решения политбюро он заехал в ЦК и собрал нас, консультантов, чтобы попрощаться. И, смеясь, рассказал, как сразу с заседания, где решился вопрос, Суслов и Пельше повезли его для представления руководству комитета в дом на Лубянке, который он раньше старался "обходить за три квартала", как он потом остался там один и, думая о том, что в прошлом происходило в этих стенах, поеживался, чувствуя себя с непривычки довольно неуютно.
Вскоре дело было завершено – Шелепина вывели из политбюро.
Так эта угроза (как мне и многим другим тогда казалось – самая серьезная) была локализована, а потом снята, что само по себе внушало известный оптимизм.
Не удалось сталинистам добиться своего и на XXIII съезде партии. Не исчезала и надежда, что ситуацию удастся улучшить. Что очень важно, неплохо шли дела в экономике. Экономическая дискуссия, начатая еще при Хрущеве статьей в "Правде" харьковского профессора Либермана, была продолжена и привела осенью 1965 года к целой системе практических решений, получивших неофициальное название экономической реформы.
И наконец, как будто в довольно позитивном направлении проходило становление политических убеждений самого Брежнева, формирование его собственной политической платформы. Весьма благоприятным в этом плане казался 1967 год, когда шла воспринимавшаяся как очень важная работа над выступлением в связи с пятидесятилетием Октября. Разговоры людей моего положения с Брежневым по существу серьезных политических и идеологических проблем тогда были возможны только при подготовке каких-то его крупных выступлений, позднее и эта возможность начала исчезать.
Поручение готовить первый проект этого доклада уже в мае дали группе, в которую входили Н.Н. Иноземцев, В.В. Загладин, А.Е. Бовин и я. Мы его постарались сделать "по максимуму", подняв самые острые, на наш взгляд, проблемы, дав ответ на самые актуальные вопросы. Получился проект, правда, длинным – более ста страниц – и сложным. Поскольку нас торопили, пришлось отправить Брежневу текст в таком черновом виде. (Я потом вспомнил одну из любимых поговорок Куусинена: "Начальству и дуракам неготовые тексты показывать нельзя".)
Этот вариант ему решительно не понравился – отчасти, думаю, потому, что был написан слишком серьезно и, на вкус оратора, скучновато, а где-то ему и непонятно. А отчасти – как мы сообразили потом, когда перенесенные из этого же варианта во второй куски получали одобрение и похвалу, – потому, что ему их кто-то просто скучно, занудно читал вслух. Ну и еще – эти подозрения потом подтвердились – потому, что кто-то сбивал его с толку, подсказывал совсем другие идеи и предложения – выдержать доклад в "высоком штиле", сделать его "гимном наших побед", нашего величия.
Как бы то ни было, нам передали его общую отрицательную оценку, некоторые замечания и предложения и просьбу побыстрее подготовить новый вариант. Вскоре мы узнали, что Брежнев настолько расстроился, что через П.Н. Демичева поручил писать доклад еще одной группе (ее возглавлял А.Н. Яковлев, в то время исполнявший обязанности заведующего Отделом пропаганды ЦК КПСС). В конце концов в тексте были каким-то образом объединены оба варианта – они оказались совместимыми.
Но самыми важными были работа с самим оратором, споры и дискуссии, которыми она сопровождалась. Работа эта шла потом в течение нескольких недель в Завидове, участвовали в ней обе группы, некоторые помощники Брежнева, а на каких-то этапах – приглашенные им Андропов, Пономарев и Демичев. В этих дискуссиях, проходивших весьма откровенно, а подчас горячо, затрагивался самый широкий круг вопросов: Сталин и НЭП, раскулачивание и экономическая реформа, XX съезд и роль творческой интеллигенции, вопросы войны и мира, отношения с Западом и т. д. Притом видно было, что Брежнев внимательно слушает, иногда даже подбрасывает для обсуждения новые темы. Можно было тогда еще с ним спорить, даже в присутствии других людей. Случалось, что он выходил из себя, допускал резкости, но через пару часов, в крайнем случае на следующий день своим вниманием к недавнему оппоненту, вопросами к нему давал понять, что зла не таит и все остается как было. Словом, это еще было время, когда он пытался увидеть проблемы, которые ставила жизнь, и найти их решения.
Результаты длившихся много недель споров, в смысле "просвещения" Брежнева, казались обнадеживающими (сам доклад получился, к сожалению, не очень интересным, тем более что учет замечаний членов политбюро, которым в конце работы был послан проект, "усреднил", снивелировал текст, заставил убрать наиболее яркие мысли и места). Это относится ко всему кругу волновавших нас тогда вопросов: отношение к линии XX съезда, позиция по международным делам, потребность в новых крупных экономических решениях, ибо реформа начала сталкиваться с трудностями. Не раз поднимался также вопрос о необходимости расширения свободы творчества ученых, писателей, художников. Брежнев тогда и по этому вопросу высказывался вполне конструктивно. Как-то заявил, что со стыдом вспоминает встречи Хрущева с интеллигенцией (особенно ему запомнились почему-то грубости, допущенные в отношении поэтессы М. Алигер). И пообещал после Октябрьских праздников обязательно встретиться с представителями интеллигенции, установить с ними доверительные отношения (этого он так и не сделал, хотя не раз, когда его удавалось убедить в необходимости вмешательства, вступался за отдельных театральных деятелей или писателей, отводя от них неприятности). По-моему, тогда же впервые для него возникла проблема с академиком А.Д. Сахаровым, кажется в связи с его первым письмом. Брежнев сказал, что примет его (потом, увы, поручил это Суслову, а тот от встречи уклонился).
Что тоже нам казалось важным – Брежнев вроде бы теперь убедился не только в неправильности позиций, но и в теоретической несостоятельности и политической безграмотности напиравших на него сталинистов из его окружения. Мало того, он сказал с глазу на глаз Пономареву и Андропову (они "по секрету" передали нам), что решил расстаться с одним из них, Голиковым, и дал указание подыскать ему другую работу (этого обещания Брежнев тоже не выполнил и работал с ним до самой своей смерти, несмотря на то что и потом в связи с Голиковым и его выходками у Брежнева возникало немало конфликтов).
Как бы то ни было, после подготовки этой юбилейной речи мы расходились по домам удовлетворенные, нам казалось, что удалось сделать что-то полезное. Вскоре, увы, выяснилось, что надежды не оправдались. В 1968 году произошел поворот вправо, во всяком случае во внутренних делах. Не в смысле формальной реабилитации Сталина, осуждения XX съезда, словом, всего того, что поначалу, сразу после октябрьского пленума добивались сталинисты. Произошло другое – ужесточение политики в области идеологии, культуры и общественных наук, заметное ухудшение психологической и политической атмосферы в стране.
Явственным рубежом этого поворота, если не одной из его важных причин (уж как минимум катализатором глубинных тенденций, толкавших вправо политическое развитие нашей страны), стали события в Чехословакии. Уже с января 1968 года наше руководство начало нервничать. Я это ощущал косвенно – по официальной информации и свидетельствам товарищей (сам я с декабря 1967 года ушел из аппарата ЦК, занялся созданием Института США и до осени следующего года контактов с Брежневым, другими руководителями практически не имел).
Из внутриполитических событий того времени запомнился состоявшийся в феврале или марте 1968 года пленум МГК КПСС, в котором принял участие Брежнев. На этом пленуме открыто был провозглашен курс на "закручивание гаек" в идеологии и культуре. К этому периоду, может быть, надо отнести и истоки феномена диссидентства. Появилось тогда и новое словечко – "подписант": так называли тех, кто подписывал какие-то письма, обращения, петиции в защиту людей, подвергшихся гонениям, произведений, зажатых цензурой, и т. д. Людей, высказывавших "не те" взгляды (то есть диссидентов), равно как "подписантов", начали безжалостно увольнять с работы, наказывать в партийном порядке. Коснулось это и Академии наук СССР, тем более что тогдашний президент М.В. Келдыш на пленуме горкома произнес очень плохую речь и вообще явно струсил, может быть, и потому, что в числе "подписантов" оказалась его сестра. Ужесточалась цензура, многие ранее принятые к печати труды исключались из редакционных и издательских планов.
Сложившейся ситуацией постарались тут же воспользоваться сталинисты. Начался год их очень большой активности. Поправели или, может быть, просто стали более откровенными консервативные представители руководства – Суслов, Подгорный, Шелест, Гришин, Демичев и др. И, конечно, в открытую атаку перешел "штурмовой отряд" консервативных идеологов из аппарата ЦК КПСС и руководства общественными науками.
О самих событиях августа 1968 года я говорить не буду – ничего добавить к уже известному не могу, только помню, что больше всего меня одолевало ощущение жгучего стыда, стыда за политику своей страны, за то, что сделало ее руководство. Как я убедился, то же самое чувство разделяли многие представители партийной интеллигенции, включая тех, кого я раньше считал вполне ортодоксальными (например, редактор журнала "Мировая экономика и международные отношения" Я.С. Хавинсон, скончавшийся в 1989 году). Не забуду и другого. Через день-два после этого события я сгоряча, не стесняясь в выражениях, высказал все, что думал насчет нашей политики, Цуканову, а также В.А. Крючкову, который тоже работал в свое время а Отделе ЦК и был приглашен Андроповым на высокий пост в КГБ. Ни тот ни другой, как оказалось, меня начальству "не продали". Впрочем, я подозреваю, что Брежнев, а тем более Андропов догадывались о том, как и я, и многие другие представители интеллигенции (в том числе оставшиеся на работе в ЦК) относимся к этой акции, в глубине души даже считали это естественным.
Но дело не в личных эмоциях и переживаниях, связанных с конкретным внешнеполитическим шагом правительства. Как и предвидели многие, этот шаг оказал очень серьезное негативное воздействие на обстановку в стране, на весь ход ее политического развития. Пожалуй, воздействие даже более негативное, нежели события 1956 года в Beнгрии и Польше. Так, во всяком случае, мне казалось. Позже я пришел к выводу, что причины тогдашнего поворота вправо в нашем обществе были более серьезными, более глубокими. И что, может быть, с ним, с этим поворотом в нашем обществе, наоборот, было связано военное вмешательство в Чехословакии.
Я приводил выше высказывание Хрущева о том, что послушай А. Новотный его совета, разоблачи он своевременно преступления, которые совершали его предшественники по указанию Сталина, – и никаких неприятностей в 1968 году не было бы. И спорил с ним: одного разоблачения прошлых ошибок и преступлений недостаточно, если за ними не последуют далекоидущие реформы. Но с точки зрения самих событий в Чехословакии Хрущев, возможно, был прав. Критика прошлого могла сыграть роль отдушины, клапана, открыв который можно было снизить политическое давление в обществе. Особенно если бы все случилось раньше, когда лидером в СССР еще был Хрущев и перемены в Чехословакии происходили на волне XX или XXII съездов КПСС.
Но не совсем по той или, во всяком случае, не по одной той причине, которую имел в виду Хрущев – что само разоблачение сняло бы проблемы. Важнее, мне кажется, то, что события совсем иначе воспринимались бы в Москве – с пониманием, может быть, даже сочувствием и уж отнюдь не как вызов, тем более не как возбудитель нежелательных внутренних проблем. Политические циклы в обеих странах более или менее совпали бы, и дело вполне могло бы обойтись без силовой конфронтации.
Но так не произошло. К началу 1968 года в Москве уже в какой-то мере начался отход от линии XX съезда. И существовали, действовали политические силы, которые хотели полного от нее отказа. Естественно, что перемены в Чехословакии ими, а под их влиянием – и довольно многими в Советском Союзе воспринимались с самого начала с подозрением и растущим недоверием.
Негативное, даже враждебное отношение нашего руководства к событиям в Чехословакии сформировалось, как представляется, не в июле и не в августе, даже не в мае, а скорее всего уже в январе 1968 года. Враждебность в силу сугубо внутренних причин, нежелания идти путем перемен вызывал сам курс реформ, на который вставала Чехословакия. Эта недоброжелательность наверняка была замечена в Праге. И, по-моему, серьезно радикализировала изначально, как мне кажется, умеренно-реформистское руководство партии и страны, толкала его к тем, кого потом назвали ревизионистами и контрреволюционерами. А это, в свою очередь, вызывало нарастающую подозрительность и недоверие в СССР и других странах Варшавского договора. Так по спирали, видимо, и раскручивалось развитие событий вплоть до драматической развязки.
Дело усугублялось еще одним обстоятельством, которое я прекрасно понимал, проработав более трех лет в Отделе ЦК. Это, так сказать, человеческий, личностный фактор в работе аппарата, роль людей, непосредственно занимавшихся в ЦК КПСС (как, впрочем, и в МИД СССР, и в других ведомствах) отношениями с теми или иными конкретными социалистическими странами. Они, эти люди, были разными. Но в это время еще сохранялся определенный их тип, сформировавшийся в сталинские времена, когда инструктор (или референт) ЦК КПСС, занимавшийся соответствующей страной, не только ощущал себя в ней "государевым наместником", но и нес в себе заряд неколебимой убежденности, что в политике ему как партийному работнику (или дипломату и т. д.) из Москвы ведома истина в последней инстанции. И те, кто против его мнения возражает, – враги или как минимум ревизионисты.