Его оставили все: общеармейский комитет распустил себя 19–го и рассеялся; верховный комиссар Станкевич уехал в Киев; генерал–квартирмейстер Дитерихс укрылся в Могилеве, и, если верить Станкевичу, это он уговорил остаться генерала Духонина, сдавшегося было на убеждения ехать на Юго–Западный фронт. Бюрократическая Ставка, верная своей традиции "аполитичности", вернее, беспринципности, в тот день, когда чернь терзала Верховного Главнокомандующего, в лице своих старших представителей приветствовала нового Главковерха!..
Еще 19–го командиры ударных батальонов, прибывших ранее в Могилев по собственной инициативе, просили разрешения Духонина защищать Ставку. Общеармейский комитет перед роспуском сказал "нет". И Духонин приказал батальонам в тот же день покинуть город.
- Я не хочу братоубийственной войны, - говорил он командирам. - Тысячи ваших жизней будут нужны Родине. Настоящего мира большевики России не дадут. Вы призваны защищать Родину от врага и Учредительное собрание от разгона…
Благословив других на борьбу, сам остался. Изверился, очевидно, во всех, с кем шел.
- Я имел и имею тысячи возможностей скрыться. Но я этого не сделаю. Я знаю, что меня арестует Крыленко, а может быть, меня даже расстреляют. Но это смерть солдатская.
И он погиб.
На другой день толпа матросов - диких, озлобленных - на глазах у Главковерха Крыленко растерзала генерала Духонина и над трупом его жестоко надругалась.
* * *
В смысле безопасности передвижения трудно было определить, который способ лучше: тот ли, который избрал Корнилов, или наш. Во всяком случае, далекий зимний поход представлял огромные трудности. Но Корнилов был крепко привязан к текинцам, оставшимся ему верными до последнего дня, не хотел расставаться с ними и считал своим нравственным долгом идти с ними на Дон, опасаясь, что их иначе постигнет злая участь. Обстоятельство, которое чуть не стоило ему жизни.
Мы простились с Корниловым сердечно и трогательно, условившись встретиться в Новочеркасске. Вышли из ворот тюрьмы, провожаемые против ожидания добрым словом наших тюремщиков–георгиевцев, которых не удивило освобождение арестованных, ставшее последнее время частым.
- Дай вам Бог, не поминайте лихом…
На квартире коменданта мы переоделись и резко изменили свой внешний облик. Лукомский стал великолепным "немецким колонистом", Марков - типичным солдатом, неподражаемо имитировавшим разнузданную манеру "сознательного товарища". Я обратился в "польского помещика". Только Романовский ограничился одной переменой генеральских погон на прапорщичьи.
Лукомский решил ехать прямо навстречу крыленковским эшелонам через Могилев - Оршу - Смоленск, в предположении, что там искать не будут. Полковник Кусонский на экстренном паровозе сейчас же продолжал свой путь далее в Киев, исполняя особое поручение, предложил взять с собою двух человек - больше не было места. Я отказался в пользу Романовского и Маркова. Простились. Остался один. Не стоит придумывать сложных комбинаций: взять билет на Кавказ и ехать ближайшим поездом, который уходил по расписанию через пять часов. Решил переждать в штабе польской дивизии. Начальник дивизии весьма любезен. Он получил распоряжение от Довбор–Мусницкого "сохранять нейтралитет", но препятствовать всяким насилиям советских войск и оказать содействие быховцам, если они обратятся за ним. Штаб дивизии выдал мне удостоверение на имя помощника начальника перевязочного отряда Александра Домбровского; случайно нашелся и попутчик - подпоручик Любоконский, ехавший к родным в отпуск. Этот молодой офицер оказал мне огромную услугу и своим милым обществом, облегчавшим мое самочувствие, и своими заботами обо мне во все время пути.
Поезд опоздал на шесть часов. После томительного ожидания в 10 с половиной часов мы наконец выехали.
Первый раз в жизни - в конспирации, в несвойственном виде и с фальшивым паспортом. Убеждаюсь, что положительно не годился бы для конспиративной работы. Самочувствие подавленное, мнительность, никакой игры воображения. Фамилия польская, разговариваю с Любоконским по–польски, а на вопрос товарища солдата "Вы какой губернии будете?" отвечаю машинально: "Саратовской". Приходится давать потом сбивчивые объяснения, как поляк попал в Саратовскую губернию. Со второго дня с большим вниманием слушали с Любоконским потрясающие сведения о бегстве Корнилова и быховских генералов; вместе с толпой читали расклеенные по некоторым станциям аршинные афиши. Вот одна: "Всем, всем! Генерал Корнилов бежал из Быхова. Военно–революционный комитет призывает всех сплотиться вокруг комитета, чтобы решительно и беспощадно подавить всякую контрреволюционную попытку". Идем дальше. Другая - председателя Викжеля, адвоката Малицкого: "Сегодня ночью из Быхова бежал Корнилов сухопутными путями с 400 текинцев. Направился к Жлобину. Предписываю всем железнодорожникам принять все меры к задержанию Корнилова. Об аресте меня уведомить". Какое жандармское рвение у представителя свободной профессии! Настроение в толпе довольно, впрочем, безразличное: ни радости, ни огорчения. Любоконский пытается вступать с соседями в политические споры, я останавливаю его. Где‑то, кажется на станции Конотоп, пришлось пережить неприятных полчаса, когда красноармейцы–милиционеры заняли все выходы из зала, а их начальник по странной случайности расположился возле нашего стола… Не доезжая Сум, поезд остановился среди чистого поля и простоял около часа. За стенкой купе слышен разговор:
- Почему стоим?
- Обер говорил, что проверяют пассажиров, кого‑то ищут.
Томительное ожидание. Рука в кармане сжимает крепче рукоятку револьвера, который, как оказалось впоследствии… не действовал. Нет! Гораздо легче, спокойнее, честнее встречать открыто смертельную опасность в бою, под рев снарядов, под свист пуль - страшную, но вместе с тем радостно волнующую, захватывающую своей реальной жутью и мистической тайной.
Вообще же путешествие шло благополучно, без особенных приключений. Только за Славянском произошел маленький инцидент. В нашем вагоне, набитом до отказа солдатами, мое долгое лежание на верхней полке показалось подозрительным, и внизу заговорили:
- Полдня лежит, морды не кажет. Может быть, сам Керенский?.. (Следует скверное ругательство.)
- Поверни‑ка ему шею!
Кто‑то дернул меня за рукав, я повернулся и свесил голову вниз. По–видимому, сходства не было никакого. Солдаты рассмеялись; за беспокойство угостили меня чаем.
И с ним встреча была возможна; по горькой иронии судьбы в одно время с "мятежниками" прибыл в Ростов бывший диктатор России, бывший Верховный Главнокомандующий ее армии и флота Керенский, переодетый и загримированный, прячась и спасаясь от той толпы, которая не так давно еще носила его на руках и величала своим избранником.
Времена изменчивы…
Эти несколько дней путешествия и дальнейшие скитания мои по Кавказу в забитых до одури и головокружения человеческими тела–ми вагонах, на площадках и тормозах, простаивание по многу часов на узловых станциях ввели меня в самую гущу революционного народа и солдатской толпы. Раньше со мной говорили как с Главнокомандующим и потому по различным побуждениям не были искренни. Теперь я был просто "буржуй", которого толкали и ругали - иногда злобно, иногда так - походя, но на которого, по счастью, не обращали никакого внимания. Теперь я увидел яснее подлинную жизнь и ужаснулся.
Прежде всего - разлитая повсюду безбрежная ненависть - и к людям, и к идеям. Ко всему, что было социально и умственно выше толпы, что носило малейший след достатка, даже к неодушевленным предметам - признакам некоторой культуры, чуждой или недоступной толпе. В этом чувстве слышалось непосредственное, веками накопившееся озлобление, ожесточение тремя годами войны и воспринятая через революционных вождей история. Ненависть с одинаковой последовательностью и безотчетным чувством рушила государственные устои, выбрасывала в окно вагона "буржуя", разбивала череп начальнику станции и рвала в клочья бархатную обшивку вагонных скамеек. Психология толпы не обнаруживала никакого стремления подняться до более высоких форм жизни: царило одно желание - захватить или уничтожить. Не подняться, а принизить до себя все, что так или иначе выделялось. Сплошная апология невежества. Она одинаково проявлялась и в словах того грузчика угля, который проклинал свою тяжелую работу и корил машиниста "буржуем" за то, что тот, получая дважды больше жалованья, "только ручкой вертит", и в развязном споре молодого кубанского казака с каким‑то станичным учителем, доказывавшим довольно простую истину: для того чтобы быть офицером, нужно долго и многому учиться.
- Вы не понимаете и потому говорите. А я сам был в команде разведчиков и прочесть, чего на карте написано, или там что, не хуже всякого офицера могу.
Говорили обо всем: о Боге, о политике, о войне, о Корнилове и Керенском, о рабочем положении и, конечно, о земле и воле. Гораздо меньше о большевиках и новом режиме. Трудно облечь в связные формы тот сумбур мыслей, чувств и речи, которые проходили в живом калейдоскопе менявшегося населения поездов и станций. Какая беспросветная тьма! Слово рассудка ударялось как о каменную стену. Когда начинал говорить какой‑либо офицер, учитель или кто‑нибудь из "буржуев", к их словам заранее относились с враждебным недоверием. А тут же какой‑то по разговору полуинтеллигент в солдатской шинели развивал невероятнейшую систему социализации земли и фабрик. По путаной, обильно снабженной мудреными словами его речи можно было понять, что "народное добро" будет возвращено "за справедливый выкуп", понимаемый в том смысле, что казна должна выплачивать крестьянам и рабочим чуть ли не за сто прошлых лет их потери и убытки за счет буржуйского состояния и банков. Товарищ Ленин к этому уже приступил. И каждому слову его верили, даже тому, что "на Аральском море водится птица, которая несет яйца в добрый арбуз, и оттого там никогда голода не бывает, потому что одного яйца довольно на большую крестьянскую семью". По–видимому, впрочем, этот солдат особенно расположил к себе слушателей кощунственным воспроизведением ектеньи "на революционный манер" и проповеди в сельской церкви:
- Братие! Оставим все наши споры и раздоры. Сольемся воедино. Возьмем топоры да вилы и, осеня себя крестным знамением, пойдем вспарывать животы буржуям. Аминь.
Толпа гоготала. Оратор ухмылялся - работа была тонкая, захватывавшая наиболее чувствительные места народной психики.
Помню, как на одном перегоне завязался спор между железнодорожником и каким‑то молодым солдатом из‑за места, перешедший вскоре на общую тему о бастующих дорогах и о бегущих с поля боя солдатах. Солдат оправдывался:
- Я, товарищ, сам под Бржезанами в июле был, знаю. Разве мы побежали бы? Когда офицера нас продали - в тылу у нас мосты портили! Это, брат, все знают. Двоих в соседнем полку поймали - прикончили.
Меня передернуло. Любоконский вспыхнул:
- Послушайте, какую вы чушь несете! Зачем же офицеры стали бы портить мосты?
- Да уж мы не знаем, вам виднее… - отзывается с верхней полки старообразный солдат "черноземного" типа.
- У вас, у шкурников, всегда один ответ: как даст стрекача, так завсегда офицеры виноваты.
- Послушайте, вы не ругайтесь! Сами‑то зачем едете?
- Я?.. На, читай. Грамотный?
Говоривший, порывшись за бортом шинели, сунул молодому солдату засаленный лист бумаги.
- Призыва 1895 года. Уволен вчистую, понял? С самого начала войны и по сей день, не сходя с позиции, в 25–й артиллерийской бригаде служил… Да ты вверх ногами держишь!
Солдаты засмеялись, но не поддержали артиллериста.
- Должно быть, "шкура"… (так называли сверхсрочных в солдатской среде. - А.Д.) - процедил кто‑то сквозь зубы.
Долгие, томительные часы среди этих опостылевших разговоров, среди невыразимой духоты и пьяной ругани одурманивают сознание. Бедная демократия! Не та, что блудит словом в советах и на митингах, а вот эта - сермяжная, серошинельная. Эта, от чьего имени в течение полугода говорили пробирающийся теперь тайно в Новочеркасск Керенский, "восторженно приветствуемый" в Тифлисе Церетели и воцарившийся в Петрограде Ленин.
Приехали благополучно в Харьков. Пересадка. Сгрудились стеною для атаки вагона ростовского поезда. Вдруг впереди вижу дорогие силуэты: Романовский и Марков стоят в очереди. Стало легче на душе. Ни выйти из купе, ни даже приоткрыть дверь в коридор, устланный грудой тел, было невозможно. Расстались с Любоконским. Поближе к Дону становится свободнее. Теперь в купе нас всего десять человек: два торговца–черкеса, дама, офицер, пять солдат и я. Проверил документы и осматривал багаж только один раз где‑то за Изюмом вежливый патруль полка пограничной стражи. У черкесов и у солдат оказалось много мануфактуры.
Все обитатели купе спят. Только два солдата ведут разговор - шепотом, каким‑то воровским жаргоном. Я притворяюсь спящим и слушаю. Один приглашает другого - по–видимому, старого приятеля - "в дело". Обширное предприятие мешочников, имеющее базы в Москве и Ростове. С севера возят мануфактуру, с юга хлеб; какие‑то московский и ростовский лазареты снабжают артель "санитарными билетами" и проездными бланками. Далее разговор более тихий и интимный: хорошо бы прихватить черкесскую мануфактуру… Можно обделать тихо, в случае чего припугнуть ножиком - народ жидкий; лучше - перед Иловайской; оттуда можно свернуть на Екатеринослав…
Неожиданное осложнение для нелегального пассажира. Через несколько минут дама нервно вскочила и вышла в коридор. Очевидно, и до ее слуха что‑нибудь долетело. На ближайшей большой остановке мешочники вышли в окно за кипятком. Я предупредил черкеса и офицера о возможности покушения. Черкесы куда‑то исчезли. Из коридора хлынуло в купе, давя друг друга, новое население. Перебравшись с трудом через спящие тела, перехожу в отделение к друзьям. Радостная встреча. Поздоровался с Романовским. Марков сгорает от нетерпения, но выдерживает роль - не вмешивается.
Здесь гораздо уютнее. Марков - денщик Романовского - в дружбе с "товарищами", бегает за кипятком для "своего офицера" и ве–дет беседы самоуверенным тоном с митинговым пошибом, ежеминутно сбиваясь на культурную речь. Какой‑то молодой поручик, возвращающийся из отпуска в Кавказскую армию, посылает его за папиросами и потом мнет нерешительно бумажку в руке: дать на чай или обидится?.. Удивительно милый этот поручик, сохранивший еще незлобие и жизнерадостность, думающий о полке, о войне и как‑то конфузливо скромно намекающий, что его, вероятно, уже ждут в полку два чина и "Владимир". Он привязался за время пути к Романовскому и ставил его в труднейшее положение своими расспросами. Иван Павлович на ухо шепнул мне: "Изолгался я до противности". Поручик увидел меня:
- Ваше лицо мне очень знакомо. Ваша летучка не была ли во 2–й дивизии в шестнадцатом году?
2–я дивизия действительно входила в состав моего корпуса на Румынском фронте. Я спешу отказаться и от дивизии, и от знакомства.
Но вот, наконец, цель наших стремлений - Донская область. Прошли благополучно Таганрог, где с часу на час ожидалось прибытие матросских эшелонов. Вот и ростовский вокзал - громадный военный лагерь с каким‑то тревожным и неясным настроением. Решили до выяснения обстановки соблюдать конспирацию. Марков остался до утра у родных в Ростове. Кавказский поручик предупредительно предлагает взять билеты на Тифлис и озаботиться местами.
- Нет, милый поручик. Едем мы вовсе не в Тифлис, а в Новочеркасск, а во 2–й дивизии мы с вами действительно виделись и под Рымником вместе дрались. Прощайте, дай вам Бог счастья…
- А–а… - Он застыл от изумления.
В Новочеркасск прибыли под утро. В "Европейской" гостинице - "контрреволюционный штаб", не оказалось ни одного свободного номера. В списке жильцов нашли знакомую фамилию - "полковник Лебедев". Послали в номер заспанного швейцара.
- Как о вас доложить?
- Скажите, что спрашивают генералы Деникин и Романовский, - говорит мой спутник.
- Ах, Иван Павлович! Ну и конспираторы же мы с вами!..
В это чуть занимавшееся утро не спалось После почти трех месяцев замкнутой тюремной жизни свобода ударила по нервам массой новых впечатлений. В них еще невозможно было разобраться. Но одно казалось несомненным и нагло кричало о себе на каждом шагу: большевизм далеко еще не победил, но вся страна - во власти черни.
И не видно или почти не видно сильного протеста или дейтвительного сопротивления. Стихия захлестывает, а в ней бессильно барах–таются человеческие особи, не слившиеся с нею. Вспомнил почему‑то виденную мною сквозь приотворенную дверь купе сцену. В проходе, набитом серыми шинелями, высокий, худой, в бедном потертом пальто человек, очевидно много часов переносивший пытку стояния, нестерпимую духоту и, главное, возможные издевательства своих спутников, истерически кричал:
- Проклятые! Ведь я молился на солдата… А теперь вот, если бы мог, собственными руками задушил бы!..
Странно - его оставили в покое.
* * *